Кон бормочет про себя некое подобие молитвы, то, что может быть спасением, но ему неведомо: те, кто знал молитву и мог спасти его, - дед его и бабка - ушли под землю, им же осмеянные, и в этот миг противостояния лицом к лицу с другим таким же весельчаком и насмешником, пытающимся у него, потомка Янкеля, вымолить прощение, сухая душа Кона оказывается банкротом.
О, этот весельчак Гоголь, вбивающий кол в собственную могилу, читающий сам себе заупокойную молитву хохотом и весельем казаков, швыряющих жидов в Днепр.
Но почему у весельчаков глаза стекленеют, тело, Вием овеваемое, мертвеет? Ощущает он глубиной своей души, что дешевая это оговорка, что чем она больше втягивает его, тем страшнее будет расплата.
А разве он, художник, жид, потомок Янкеля, достоин лучшего? С язычески-католическим Римом изменяет собственной душе, как Гоголь с казаками, и тоже с оговоркой, мол, чересчур повязан с этой цивилизацией, хотя это - быть может, более интеллектуально - то же самое, что говорят окружающие его, такие же, как он, эмигранты-потомки-Янкеля: нельзя жить там, где все вокруг - евреи: подальше от них, подальше.
Гоголь обмирает, распятый красотами Рима. Кон отравлен ими. Вот и сошлись палач и жертва, оба восхищены и подавлены тысячелетним колдовством языческих и христианских ликов.
"Не сотвори себе кумира" - заложено в гены Янкеля.
Бежать от этих ликов. Дьявольски обольстительные, неземные сосуды печали и скорби, они грозят Кону смертью за отречение, и не только его, но и всех его предков - отреклись от еврейских своих корней (пусть со страху, под угрозой смерти - это роли не играет и не оправдывает их), но не заполнили ничем вакуум отречения, думая, авось и так пронесет.
И безбожие гибельной бездной глотает их.
И подбирается оно в этот миг к нему, Кону.
Оказывается, "прекрасное глядение" этих дней далеко не безобидно.
Днем обступает Кона каменными складками и полотнами невинный обвал прекрасных тел, лиц, одеяний. Тысячи ангелов и ангелочков с легкой руки маленького ангела - Микельанджело - брошены по сводам, карнизам, колоннам обступающего его пространства.
Но вот - ночь. И внезапно весь этот мертвый обвал оживает шумным скоплением летучих мышей, сов и прочей нечисти, хлопающей крыльями и скребущей когтями, и все это мечется вокруг Кона, пытаясь его найти, ударяется об него, изводя его слепым многоглазием, затхлым запахом подземных застоявшихся чрев, и катится голова Кона, и черные родники бьют по ее следу.
Да разве может быть по-иному? Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем?
Для толпы это музей - толпы эмигрантов ли, туристов, которая любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопится обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей.
Для таких же, как он, музей этот оборачивается последней сценой "Ревизора": весь мир застывает при кличе о прибытии Создателя и Ревизора вселенной, крике петуха, первом луче солнца.
И не отвертеться Кону от Бога иудейского, ибо искушен во всех прекрасных мерзостях мира.
Но и здесь, среди барокко, подавляющего сверхвольностью своего развития в любую сторону, улиткой проползающего в любую щель мира, нет места ни ему, ни его творчеству, он подобен высохшей ветке, которая уже не сможет зазеленеть, разве лишь от зависти, и все вокруг во всех стилях исчерпано до предела.
Господи, хотя бы передохнуть: за окнами чужой квартиры широко и вдали луг - в чистом солнце посверкивает декабрьской гофрированной зеленью, кричат петухи у стен Ауреллиана, словно бы весь Рим проснулся и радостно улюлюкает вослед позорно бежавшей Неббия.
О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, бесполого умирания на рассвете.
6
И летят они, ведомые белолицей панночкой, из которой жизнь бьет через край, голубые прожилки просвечивают на висках, обморочная чернота под глазами, Лилей Чугай, молодкой с киевского околотка в бордовом пальто с развевающимися полами и столь же небрежно развевающимися прядями черных волос, волокущей за руку все еще пребывающего в сонном параличе Кона, летят они втроем, замыкаемые бронзовеющим, как венецианская площадь, Максом.
Несемся мы на автобусе через воскресный и воскресший из Неббия Рим, умытый, сверкающий тысячелетними развалинами и бутылочно-зелеными водами Тибра, несемся к Порта-Портезе, растянувшейся на километры вдоль древней стены римской толкучке. Впадая в некий лихорадочный массовый приступ пиршества вещей, приступом берем это невероятно хищное зрительное разнообразие. Забрасываемые голосами, криками, пылью, лицами, завалами предметов, втягиваемся в этот не останавливающийся конвейер, выбрасывающий все новые горы изделий - часы, трусы, пиджаки, пальто; платья из кожи, шерсти, ткани; перстни, кольца; галстуки, парфюмерию; конвейер, по сути перемалывающий в мясорубке суеты личность, то самое невидимое, но существенное "я", мгновенно присасывающееся к любой вещице, безделушке, до того, что трудно и противно отдираться, - кожа в тысячах присосков, а в кармане ни гроша, вернее - грош Хиасского обеспечения. Лиля - в своей стихии, у нее здесь уже полно знакомых, с которыми она довольно сносно изъясняется по-итальянски, получает всякие мелкие презенты, совсем разрумянилась. Кон пытается ускользнуть, но не тут-то было, руки у панночки хоть и малы, да цепки, как наручники. Марк, несмотря на свою огромность и неповоротливость, ухитряется не отставать.
Но вот и в Коне просыпается, казалось бы, забытое, зудящее ощущение любопытства, жажда наверстать упущенное, боязнь упустить нечто, а что - неясно, в поглощении этой терра инкогнита, называемой Римом: ах, наручники не отпускают, что ж, будем тащить за собой охранника, красну девицу, заставляя и его процеживать взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отпылавших амбиций, вер, энергий, пытавшихся наложить свою печать на этот вечный город, а через него, как это ни странно, а главное, успешно, - и на весь мир, - и при этом заставляя и охранника своего ощутить свою чуждость, подвешенность, непринадлежность, жизнь как бы на лету, на исчезновении.
Бело-розовые облака в голубом римском небе, светло-зеленая аура листьев и трав приносит, как порыв внезапно и неизвестно откуда взявшегося ветра, натужливую радость проживания над водами Тибра, но все же радость.
Памятуя о Хоме Бруте, опасаясь и все же преодолевая страх, Кон втаскивает панночку, чтобы охладить ее и себя, в католические пространства соборов, где высокий склепный холод, кладбищенская оголенность камня, скорбный дух христианства в каменных колодцах готики - прямо посреди вавилонского столпотворения Рима, и светлая зелень сквозь порталы чудится висячими садами Семирамиды среди буро-красного нагромождения римских развалин.
Вероятно, эмигрантам надо жить в балаганных городах-притонах типа Амстердама или Парижа: переходный период в неприкаянной душе там совпадает с атмосферой вавилонского столпотворения. Смертельно опасно лишенному крова жить в Риме или Иерусалиме: ощущаешь себя беспутным грешником, очнувшимся прямо в аду.
Иногда, как бы мимолетно, непроизвольным жестом, Кон поглаживает шею панночки чуть ниже затылка, и непонятно, кому более этот массаж помогает - массажисту или массажируемому. Марк евангелически соблюдает дистанцию.
Иногда незнакомая, но столь ощутимо своя толпа эмигрантов проносится мимо, ведомая доморощенным гидом с нижегородским акцентом, и всю троицу обдает внезапно такой знакомой густой квинт-эссенцией пошлости, что задерживаешь дыхание.
Привычное существование этой массы в доэмигрантский период было еще как-то терпимо: она составляла часть пусть кондового, но распорядка, погружена была в какую-то деятельность. Здесь же она оказалась в несвойственной ей атмосфере безделья (явно нетворческого), и выперла наружу вся ее нутряная пошлость, и Кон шевелит жабрами в этой водице, иначе совсем бы подох, но задыхается: слишком уж затхла.
7
Они гуляют в повисших как бы в воздухе над пьяцца Пополло садах Пинчио. Под ними тянется древняя стена Рима до Порта-Пинчиана, отделяя сады от огромных парков виллы Боргезе, откуда тянет бальзамическими запахами кладбищенского бессмертия. Здесь же, в садах Пинчио, шумно крутятся колеса Луна-парка, клоун давится от хохота на импровизированной эстраде. Мертвизна бесконечных рядов каменных бюстов-столбиков, этакого столбняка бюстов великих людей, еще более усиливается механической мертвизной скрежещущих сочленений Луна-парка и электронной музыки. Только молодые парочки, возлежащие на зеленых склонах, да хаотичность самих садов, кажущихся предтечей Елисейских, сохраняют остатки поверженной в прах природы.
Под ними Вечный город, растворяющийся в синеватой дымке.
География Рима - как биография каждого.
Кон отпущен на волю на короткий срок: наручники сняты. Где-то на высотах, в овале шумного колеса, мелькают лица Лили и Марка.
Рядом прошли соплеменники Кона, печально поглядывая по сторонам, тихо переговариваясь на русском, так странно, нездешне звучащем посреди итальянской речи, тоже непривычной, хрипло-напористой, потерявшей свою звучную мягкость в толпе.
Кон вздрогнул, и опять, уже не впервые, померещились они ему героями его картин, тоже ищущими его, как Вий, но с единственным желанием прижаться к нему, их творцу, найти у него спасение от этой подавляющей тяжестью и отчужденностью красоты и вечности Рима, и выглядели они такими провинциалами, эти галутные евреи, выброшенные в широкий, не принимающий их мир.
Для них для всех, включая Кона, Рим - вовсе не перевалочный пункт, а некое новое и уже до самой смерти состояние, которое можно было бы назвать переправой: все они, эмигранты, дважды отказавшиеся от родины, оказавшиеся в Риме, дважды тени, качающиеся в лодке у причала на Тибре, а перевозчик Харон пошел пообедать на их жалкие, из Хиасовых денег, отданные ему за переправу гроши.
Бросить место рождения в общем-то равносильно вырыванию корня жизни, но дважды - это уже нечто непереносимое, нечеловечески трудное, лишь однажды возникающее - ты живешь на переправе, для тебя нет ни этого, ни того света, ты попал в ту область существования, где тебя все время везут в Поля мертвых, ты уже не здесь и не там.
Вот ведь жил себе там столько лет, сонно, тоскливо; жизнь обступала нескончаемой скукой; рисовал, получал или не получал заказы, любил, бросал, тебя бросали, но вот и вовсе выбросило тебя в некое промежуточное пространство: ничего не делаешь, живешь, как куколка в куколе, на чужие скудные деньги, и вдруг оказывается, что в этот как бы вычеркнутый из времени период все захватывается с нешуточной глубиной, жизнь начинает вертеться не колесом в Луна-парке, а маховиком, идущим вразнос, захватывает тебя целиком со всеми потрохами, несет, как утопающего, к последней черте, и, барахтаясь, ты изредка краем глаза видишь вдоль берегов этого смертельного потока прекрасно-равнодушные лики статуй, дворцов, тоже уже погруженных по щиколотку в воду, обретающегося в лоне прекраснозвучного, но чужого языка, и ты, уже с трудом шевеля распухшим языком, понимаешь, что это и есть Рай, куда ты попал слишком поздно, только шепчешь, захлебываясь: "Парадизо", как взывают о помощи: "Спасите!"
8
Они сидят на скамье, в тихом углу парка Боргезе, пальчики Лили опять сжимают его локоть, и кажется, они будут вечно длиться, римские эти каникулы.
Неподалеку от него малыш бегает за голубем, пугаясь собственного бесстрашия, стоит ему отбежать несколько шагов от матери, и это так щемяще выражает чувство, не покидающее Кона; не его герои, а сам он, пугаясь собственного бесстрашия, внезапно ощутив чуждость окружения, страх отрыва от привычной пуповины, пытается заглушить этот страх не погоней за голубем, а чревоугодным поглощением улиц, соборов, парков, музеев, картин, статуй, лиц, книг.
На миг показалось: не Лиля, а Таня держит его за локоть и светлые питерские сумерки покачивают их на своих забвенных волнах, и выходило, что, как это ни тривиально, только те мгновения и были жизнью - растягивали свои мимолетные детали, с успехом могли заполнить счастьем долгую жизнь, и казалось, только подозрительная легкость этой мысли сама по себе отвергает возможность столь долгого счастья.
Странно преломляются эти воспоминания, скорее - отсветы ушедшей жизни, неверным светом заката в замерших на безветрии листьях деревьев парка Боргезе, коротким росчерком падшего метеора, багровым неясным пятном луны (свет, свет, свет), тенями и очертаниями итальянского Треченто и Кватроченто - и это скорее его, Кона, Отреченто: игра слов пробирает внезапным ознобом оголенной реальности.
И еще было: из какой-то мимолетной церкви почти прямо на них вышел знакомый Кону по Остии еврей-эмигрант, и крестик блеснул при луне на его шее: став неожиданно верующим католиком, тот никак не мог прийти в себя, выглядел оторопелым от нахлынувшего на него решения.
Кон спрятался за колонну и потом долго и косноязычно объяснял Лиле свой поступок. Марк, как всегда, выглядел всепонимающим.
И еще было: на подступах к чужой, но уже знакомой римской квартире, на огромном - до дальних краев стены Ауреллиана - пространстве, теряющемся в темноте, за одиноким - посреди этого пространства - столом, при свете лампы, двое играли какую-то игру, два типичных итальянца, и странно успокаивающей была пришедшая умиротворенная мысль о том, что в любой пустынной нескончаемой степи стоит лишь поставить стол, стул, посадить человека, и вся степь мгновенно обретет домашность, и все ночное бесконечное пространство тянется к огоньку лампы или свечи, пытаясь вырваться из собственного безразличия и небытия.
Марк исчезает в дальних комнатах, в которых Кон так еще и не побывал. Мягкое звучание виолончельных звуков плывет издалека, смягчая полнейший разор квартиры, делая его не просто терпимым, а необходимым; Лиля все еще возбуждена: никакие впечатления, включая катание на колесе Луна-парка, не смогли затмить в ее сознании Порта-Портезе.
- Я известная тряпичница, - смеется панночка и тем временем сбрасывает с себя все, нагишом купается в сумраке квартиры и виолончельных звуках, потрошит какие-то кули и чемоданы, а Кона так и тянет вновь коснуться этого чудного перехода от спины к бедрам и ягодицам, но куда там, ведьмочка подвижна, как ртуть, выхватывает из чемоданов какие-то цветастые украинские платья, хустки, шали, платки, примеривает их так и этак, бесовски пляшет среди вещей, прощается с ними: в следующее воскресенье понесет их продавать на Порта-Портезе.
Чем не уникальные сюжеты для полотен из эмигрантской жизни?
Подайте нищему не медяки - только кисть и краски.
Одно спасение - сон.
Сны в эмиграции - твоя родина, молодость, ощущение жизни.
Сон крепкий, без задних ног, в полную силу и наполнение глазных яблок, сон как Сезанново яблоко вечности, сон напропалую - не посещение преддверий смерти, а проживание в мире зарождения, продолжение счастливого плавания во чреве матери, реальность - лишенная действий - во всей своей силе.
Именно там, в мире без забот, где кусок хлеба и кружка молока всегда обеспечены мамой, небо бесконечно, маковки золотых куполов Киева еще не воспринимаются оголенной церковной враждебностью, именно там протекает все главное, что должно быть закреплено красками на полотне, хотя и ощущается оно слабым отражением той истинной, текущей подспудно сонной силой жизни.
Наплывает степь без края, ветер по ковылям, телега, гоголевская бричка: едут они от Киева куда-то, едут целый день, но день этот растягивается на жизнь, широка река Днепр, и ты подобен птице, которая хотя и не долетит до середины Днепра, но таит в себе надежду перелететь его, как суть всей своей жизни.
И возникает город-сон - сквозной анфиладой - Киев-Питер-Рим: и пляшут в Киеве казаки-парубки, черноусы и белокожи, но под этой белизной проступает чернота тлена; Киев ведьмарей перетекает в Питер вурдалаков из темных невских вод, которые живут среди этих каналов, пугают заезжих набрякшей водянкой своих невидящих и, тем не менее, весьма зорких глаз.
Торчит нос Гоголя, предвещающий метафизиков и сюрреалистов - Кирико и Дали.
Шинель бродит сама по себе, как порождение их мира.
Босячня, потомки бравших Зимний, налетает из каких-то щелей на Дворцовую площадь, скандирует:
"Два еврея, третий - жид по веревочке бежит".
Недостаточно тебе было казанской сиротой ошиваться у Казанского собора, вот и качаешься ты над площадью Дворцовой, на веревочке, ты один у всех на виду, в тебе одном "два еврея и третий - жид"; вот и последний твой путь, канатоходец, существо, живущее на грани беспрерывной жажды самоубийства и столь же захлебывающейся жажды жизни: невероятная смелость, похожая на испуг, вырваться из сорока лет рабства и… затеряться - или растеряться - в Риме…
Канатоходец на ветру, ревматическом, пронизывающем, пахнущем невским ледоходом, а внизу - питерская, стриндберговская ночь, странное кишение на влажных зябких улицах и туман, вездесущая Неббия: как она попала в Питер?
Но - миг: туман уполз, свернулся, осел - и обнаружился мертвый лунный диск, и казался он частью ушедшего Рима, неким родимым пятном погребенной империи.
Неужели этот же диск был увиден им в детстве, в степи, в ковылях, пахнущих тревогой и сырой прохладой юности?
Да, это он, и внезапно - как уход тумана и прилив солнца - ощущение той юности, и ты отрываешься от каната, паришь, - и весь Рим со всеми своими тайнами и распахнутыми вдаль улицами - перед тобой: твоя анонимность дает тебе столько возможностей все начать сначала…
Но в следующий миг - уже сомнения, вся эта нечаянная радость кажется преувеличенной и ничего не приносящей, кроме тоски…
9
Кон как-то чересчур спокойно выплывает из глубин сумбурного сна. Сегодня понедельник, необходимо посетить Хиас, пора уже проведать и логово свое в Остии. Троица одевается, что-то жует на ходу, трясется в автобусе. У входа в Хиас привычно и даже с апломбом привратничает все тот же бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий, он как бы даже излучает гордость: как-никак сумел такой невзрачной должности придать некий статус.
Все те же расторопные мальчики щелкают на английском указаниями направо и налево.
Еще более обострившийся запах бедности и бессилия.
Лиля щебечет с какой-то женщиной, тоже собирающейся в Австралию. Поодаль почтенным и ненужным предметом стоит, очевидно, муж этой женщины, поедая ее по-собачьи преданными глазами. Да, мужички совсем теряются в зарослях эмиграции.
- Завтра приеду, - как бы мельком роняет Кон, проходя мимо Лили.
Та и бровью не поводит: женщина вкупе с Австралией - часть ее будущей с мужем жизни, в которой Кону места нет. Это ведь и ежу понятно, как говорит партийный старец, не к ночи будь помянут.