4
На первое время Глоберман оставил пикап стоять во дворе Якоби и Якубы и всякий раз, когда появлялся в деревне, навещал свою собственность.
- Ему нужно время, чтобы привыкнуть ко мне, - объяснял он любопытствующим, потому что стыдился признать, что не умеет водить.
Когда наконец все начали посмеиваться над ним, он собрался с духом и принялся самостоятельно учиться вождению, используя для этого пустые проселочные дороги, и вскоре на полях забили фонтаны, возвещавшие о тех местах, где он сорвал вентили с водоводных труб. После того как он сбил осла, разворотил баштан и повалил три яблони, деревенский комитет предупредил, что примет самые суровые меры, если он не возьмет себе учителя.
Тотчас объявилось множество кандидатов, но Глоберман, ни секунды не колеблясь, выбрал Одеда Рабиновича, который уже тогда, в свои одиннадцать лет, славился по всей округе мастерством вождения.
Номи рассказывала мне, что ее брат согласился ходить в школу, только чтобы научиться читать журнал "Двигатель, машина и трактор" и писать письма импортерам "Рио" и "Интернейшэнэл". Одед действительно читал только о машинах и думал только о двигателях, а уж о трансмиссиях, коробке передач и компрессионном числе мечтал с такой неистовой сосредоточенностью, что в конце концов научился водить, так ни разу и не сев в машину, потому что в своем воображении он уже тысячи раз выполнял все необходимые для этого действия - переключал скорости, освобождал сцепление, ускорял, замедлял, тормозил и поворачивал, и все это - с тем экстатическим наслаждением, с которым любовник смакует нарастающее желание и готовит себя к его удовлетворению.
- Если ты так и будешь все время гудеть, как машина, у тебя губы станут как у негра, - предупредил его дядя Менахем.
Но Одед не обращал внимания на предостережения и в восемь лет уже спорил с удивленными взрослыми, доказывая им преимущества воздушного охлаждения перед водяным и V-образных двигателей по сравнению с линейными. Как раз в то время в деревню заглянул проездом Артур Руппин, и пока этот партийный деятель целовал выведенных ему навстречу детишек в веночках, а его водитель безуспешно обхаживал Ривку Шейнфельд, Одед использовал всеобщее возбуждение и суматоху, прокрался к длинному форду гостя, включил двигатель и умчался в поля.
Он гнал машину, как уверенный и опытный шофер, и даже пару раз крутнулся на месте, выполняя всякие фокусы и поднимая облака пыли. Под конец он бросил форд в одном из садов, скрылся в эвкалиптовой роще и вернулся пешком лишь наутро, потому что не знал, какое восхищение и гордость он вызвал в сердцах всех деревенских жителей, и боялся, что дома его ждут суд и расправа.
Теперь он пытался втолковать Глоберману азы вождения, и тот послушно выполнял все его указания.
- Машина это не корова, Глоберман! - слышался из пикапа тонкий детский голос, когда Сойхер в очередной раз съезжал с дороги в поле. - Ей не крутят хвост, у нее есть руль!
К счастью для Глобермана, зеленый пикап с его шестью гигантскими медленными поршнями и тремя длинными рукоятками сцеплений был необыкновенно терпелив. Двигатель никогда не глох, и толстая жесть была достаточно прочной, чтобы выдержать большинство истязаний и ударов, на которые обрек ее новый хозяин.
К чести самого хозяина следует заметить, что, при всем том, Глоберман оказался человеком законопослушным. Он не ограничился уроками вождения, но удосужился съездить в управление дорог в Хайфе, зашел там к чиновнику, который занимался соответствующими делами, и обменял двадцать килограммов отборного мяса плечевой части на два экземпляра водительских прав - один для себя и другой для своего маленького учителя, - которые включали все мыслимые виды транспорта: мотоцикл, автобус, легковую машину и грузовик любого размера и типа.
- Водительских прав на поезд и самолет у них не оказалось, - хохотал он.
Но даже обзаведясь водительскими правами, Глоберман по-прежнему продолжал брать уроки у Одеда, пока тот не сказал ему, что пора кончать.
- Я уже умею водить? - удивился скототорговец.
- Нет, - сказал мальчик, - но лучше ты уже никогда не научишься.
Однако Глоберман настоял, чтобы они продолжали учебу, и однажды Одед вернулся домой с большой охапкой разноцветных роз в руках.
- Это для тебя, - сказал он Юдит. - Это не от меня. Это от Сойхера.
Юдит взяла у него розы и увидела, что это не букет, а цветастое платье. Она развернула его и, несмотря на злость, вынуждена была признать, что у Сойхера хороший вкус и рука его не скупа.
К вечеру Глоберман пришел во двор Рабиновича и ухитрился войти в коровник точно в тот миг, когда Юдит стояла перед зеркалом и примеряла на себя его подарок.
- Неужели ты думаешь, госпожа Юдит, - воскликнул он голосом победителя, - что человек, который умеет с одного взгляда назвать вес коровы, не сумеет выбрать для женщины платье без примерки?
Не столько грубое сравнение задело ее, сколько его правота. Платье и впрямь было точно по ней.
- Ты не постучал! - отрезала она.
- Тут коровник, госпожа Юдит, - выпрямился Сойхер. - Это место, куда я прихожу по делу. Разве ты стучишь в дверь деревенской лавки?
- Это не только коровник. Это еще и мой дом! - сказала Юдит.
- А что, Рабинович стучит в дверь твоего дома, когда приходит доить?
- Это не твое дело, дрянь!
Дивным соболиным шагом обошел ее Глоберман, скользя так неслышно, словно и не двигался вовсе.
- Я хотел бы только попросить, чтобы госпожа Юдит, когда она наденет это новое платье, которое ей так к лицу, и почувствует, как эта мягкая ткань обнимает все ее тело, пусть она вспомнит того, кто купил ей этот наряд, - сказал он.
- Вон отсюда! - сказала она. - Никто не просил тебя покупать мне подарки. Я отдам его завтра Одеду, и он вернет его тебе.
- Не завтра! Сейчас! - воскликнул Глоберман. - Сними его при мне и верни! - И он торжествующе отступил к стене коровника.
- Я сначала постираю его, - сказала Юдит, - чтобы ты мог отдать его какой-нибудь своей девке. У тебя ведь в каждой деревне есть готовая к услугам корова.
- Не стирай его, госпожа Юдит! - Глоберман упал на колени. - Верни его так, с твоим запахом!
Стоявшая сбоку Рахель нагнула голову, и глубокий возмущенный храп вырвался из ее груди. Глоберман улыбнулся, поднялся с колен, подошел к корове, положил руку на ее затылок, знающими, гипнотизирующими пальцами прошелся по хребту до основания хвоста и удовлетворенно поцокал языком.
- А он изрядно вырос. Понимающий мясник отвалит мне за него хорошие деньги, - сказал он.
- Эту телку ты никогда не получишь, падаль! - сказала Юдит.
- Он записан на меня, - сказал Сойхер, вытащил свою записную книжку и заглянул в нее. - Рахель, верно? Странное имя для теленка. Ага, вот он. Все в порядке. Никакой ошибки. Я должен был получить его в возрасте шести месяцев, но Рабинович все тянет и тянет.
Проницательный и умный человек был Глоберман и почувствовал, что нащупал трещину между Юдит и Моше.
- Хороший скупщик скота должен быть очень аккуратным, - сказал он Рабиновичу несколько дней спустя. - Вот она. Записана и ждет у меня в блокноте. Когда ты мне ее продашь, Рабинович?
- Я еще думаю, - сказал Моше. - Это не так просто.
- А что тут сложного? - усмехнулся Глоберман. - Есть хозяин, есть корова и есть перекупщик, верно? Хозяин и корова думают об Ангеле Смерти, но перекупщик думает о деньгах, точка. И поэтому он всегда берет верх, Рабинович. Потому что потерять жизнь легко, потерять жизнь это - раз! и больше никаких страданий, а вот потерять деньги - это очень тяжело. Потому что это может случиться много раз, и каждый раз от этого страдают по новой.
Он посмотрел на Моше и, как и ожидал, увидел, что глаза Рабиновича потемнели от гнева.
- Ну, ты настоящий бык! - усмехнулся он. Он знал, что люди такого телосложения загораются не так быстро, но когда уж приходят в ярость, рука у них тяжелая. Поэтому он похлопал Моше по плечу и даже слегка ущипнул, словно оценивая толщину жира и силу скрытых под ним мышц. - Какая замечательная у тебя здесь плечевая связка, Рабинович, так когда же ты все-таки продашь мне Рахель, а?
- Я не могу сделать ей такое, - пробормотал Моше.
- Кому? Корове? Ты что - общество защиты животных?
- Юдит, - сказал Моше.
- Госпоже Юдит? - удивленно воскликнул Глоберман. - Не понимаю, кто тут хозяин - ты или твоя работница?
И глаза Моше снова потемнели от гнева.
5
Одед не любил мою мать, пока она была жива, задирался с ней и цеплялся к любой мелочи, и ее смерть тоже не была в его глазах достаточной причиной, чтобы изменить свое отношение. Несмотря на это, он мне симпатичен и мне с ним хорошо. Он возит меня к Номи и привозит обратно, передает ей мои посылки и письма, а также отчеты о моих наблюдениях за воронами для главного ерундоведа, и не перестает рассказывать мне о своем отце, моей матери и своей сестре, а порой также о Дине - женщине, которая была его женой.
- Я женился на ней в тридцать семь с половиной, а развелся в тридцать восемь. Каково, Зейде, а?!
Дина овдовела в Синайскую кампанию, и Одед встретил ее у друзей.
- У каждого есть такие друзья. У самих семья дерьмо, так они и всех других сватают.
Я помню Дину. Она была моложе Одеда на восемь лет и выше его на четыре сантиметра, и хотя в ней не было никакой красоты, синеватый блеск ее волос и медь ее кожи вселяли грусть и беспокойство в мужчин, способных замечать такие вещи.
Как-то ночью, через несколько месяцев после их свадьбы, Одед отправился по своему обычному маршруту, и вдруг на него напала такая странная и мучительная тревога, что он даже испугался вести машину. Он затормозил на обочине, посидел несколько минут, размышляя, потом снова двинулся в путь, опять остановился, развернул машину и поехал обратно в деревню.
Поравнявшись с Народным домом, он заглушил мотор и тихо, точно огромная металлическая гусеница, соскользнул по спуску, пока не остановился возле своего дома. Прислоненный к дереву, стоял запыленный незнакомый мотоцикл, от его мотора еще шел горячий запах. Одед спустился из кабины, заглянул в окно и увидел свою жену верхом на каком-то мужчине. Тонкое мускулистое тело Дины отливало ее особенным темным блеском.
Одед почувствовал ужасную слабость, словно все его мышцы и суставы превратились в губку. Спотыкаясь, он вернулся к машине, завел ее и поднялся в центр деревни. Там он вылез, вывинтил большую пробку в днище цистерны, заперся в кабине и взялся рукой за тросик гудка.
Пугающий белизной молочный ручей хлынул вдоль улицы. Могучий гудок машины и многоголосое мычание новорожденных телят, вырванных из теплого сна запахом молока и увидевших, что их сон стал реальностью, разбудили всю деревню.
- Это был самый прекрасный момент моей жизни, - сказал он мне. - Это было куда лучше, чем просто войти в комнату и прикончить их обоих. Это мне стоило уйму денег - молоко, и развод, и суды, и все прочее, - но скажу тебе честно, Зейде, я получил большое удовольствие.
- Хочешь погудеть? - снова спросил он, как спрашивает всегда.
Конечно, я хочу погудеть. Я протягиваю руку и тяну. Из росистого лона трав откликаются жабы, бледнеющая предрассветная луна плывет за нами, отстраняя пушистые объятия облаков, и ее слабое сияние просеивается в их мягкие просветы.
В эту пору суток радио в машине Одеда возвращается из своих орущих странствий по греческим и югославским далям и снова начинает говорить на иврите. Но мне не нужны эти приметы. Часы смотрят на меня отовсюду. Я снова ищу и нахожу маленькую стрелку большого времени, стрелку лет и их сезонов, и большую стрелку маленького времени, стрелку суток и их минут и часов. Оттенки листьев говорят мне: "Хешван", поздняя осень. Предрассветный морозец уже затягивает невидимые лужицы в низинах. Кружева на востоке блекнут и говорят: "Без десяти пять".
- Тебе не нужны часы на руку, Зейде, - посмотри, сколько часов вокруг, - говорила мама.
Каждый крестьянин может сказать, какой сейчас месяц, по беззвучным молниям осени и весеннему цветению садов. Но я способен прочесть время по расцветке старых, почерневших вороньих гнезд и по встопорщенным перьям взрослеющих вороньих птенцов.
"Деревня - это комната, сплошь уставленная часами", - писал я Номи в Иерусалим, напомнить ей, чтобы она не забывала.
А она писала мне, что у нее есть только одни часы: религиозный молочник, который каждое утро ровно в четверть седьмого появляется в их квартале, постанывая, толкает перед собой тележку с бидонами и возвещает о своем товаре тремя протяжными усталыми гласными: "Мооо-лооо-кооо!" - которые долго звенят в узком проеме лестничной клетки.
А несколько недель назад я написал ей о нашем обветшавшем Народном доме, этих огромных часах, свидетельствующих о смене времен мощью сухого плюща, запеленавшего его стены, семисвечником, что украшает крышу своими обломками, голубями, которые угнездились в углах его зала.
Ласточки то и дело влетают через вентиляционные колодцы, чтобы покормить своих птенцов, а в старой кинобудке разит совиным пометом. Это не часы со стрелками и не песочные часы. Часы слипшихся пластов - вот что это такое, и время они отмеряют толщиной засохших птичьих испражнений, коркой ржавчины на перилах балкона да простынями скопившейся на полу пыли, в которых гусеницы муравьиного льва высверливают свои скользкие смертельные воронки.
Все двери и окна давно заколочены, но кое-где доски уже взломаны, и когда я захожу туда и жду, пока глаза привыкнут к темноте, мне в нос ударяет тонкий, омерзительный запах человечьего кала и бесчестья. Усталость наваливается на меня, я присаживаюсь на один из загаженных стульев, и резкий скрип дерева пробуждает громкое встревоженное хлопанье крыльев в темной пустоте.
Однажды я спугнул тут Деревенского Папиша. Он тоже иногда навещает Народный дом - пробирается внутрь, топчется по голубиному помету, бормочет в темноте свои бормотанья да вздыхает теми старческими вздохами, что разрывают сердце и увечат тело. Всего несколько лет назад здесь состоялось последнее представление, и Папиш, так я писал Номи, "выдал один из лучших своих номеров". Выступала театральная группа из города, и молодая актриса, прославленная красота которой собрала в деревню молодежь со всей Долины, - та особая красота, которая заставляет таять, не вызывая ни вожделения, ни любви, одно лишь желание оплодотворить и умереть, - вышла на сцену походкой этакой богини, в минуту благодушия снизошедшей до того, чтобы появиться перед своими поклонниками.
И тут Деревенский Папиш вскочил, - а он уже очень стар, и ему тяжело подниматься, - крикнул, яростно и громко:
- А у нас, госпожа теледевица, жила в свое время Ривка Шейнфельд, так она была намного красивее тебя! - и тут же вышел из зала.
Он злился на односельчан, допустивших разрушение Народного дома, и на Якова он злился, потому что "это из-за его любви к Юдит Ривка покинула деревню и забрала с собой всю свою красоту, оставив нас ковыряться в нашем грязном уродстве".
И тот дом, что в свое время был жилищем Якоби и Якубы, а потом домом альбиноса, тоже уже лежит в развалинах. Ветры и дожди съели его крышу, черви и росы проели его доски, а то, что не выпарило солнце, поглотила земля. Все видели, что дом становится все меньше и меньше, а когда он совсем врос в землю, одни лишь анемоны, что росли там, остались свидетелями его былого существования.
Но пристройка, которую альбинос соорудил для своих канареек и завещал Якову, все еще стоит. Никто уже не наполняет в ней кормушки и поилки, клетки и дверь всегда открыты нараспашку, так что канарейки вылетают и возвращаются, когда хотят, и Яков тоже не заглядывает сюда навестить свое прошлое.
- По утрам и вечерам, - сказал я, - время движется медленней всего.
- Это оно тормозит на поворотах, - засмеялся Одед. - Чтобы мир не перевернулся.
Мы приближались к повороту в деревню. Одед переключил скорость. Его ноги танцевали на больших педалях, а машина кряхтела и подрагивала в ответ.
- Ну вот. Вернулись. - Он сделал плавный поворот и стал спускаться по узкому въезду.
Когда-то это был проселок. Летом колеса и копыта перемалывали его в пыль, а зимой все превращалось в темное, липкое месиво. Потом его замостили обломками измельченного базальта, привезенного с гор, а когда он чуть раздался, превратили в узкую, прямую асфальтовую дорогу, длиной километра полтора, и теперь казуарины собирают пыль на ее обочинах.
На перекрестке, сбоку, там, где расположена автобусная остановка, - просто небольшой жестяной навес и железный столб с табличкой, - на бетонной скамейке сидел Яков Шейнфельд: маленькая, сморщенная мумия любви в синих брюках и белой хлопчатобумажной рубашке. В тени деревьев стояло его постоянное такси, водитель спал на заднем сиденье.
Одед затормозил, заглушил мотор, и в наши уши вошла тишина. Он высунул голову из окна и крикнул:
- Как дела, Шейнфельд?
- Заходите, заходите, друзья, спасибо, что пришли, заходите… - сказал Яков с приветливостью жениха под хупой.
- А где же невеста, Шейнфельд? - крикнул Одед.
Но глаза Якова только скользнули по нашим лицам, и его блуждающий взгляд потух.
- Погляди на него, - повторил Одед свой приговор. - Будь это лошадь, ее давно бы следовало пристрелить.
По дороге промчалась зеленая машина.
- Заходите, заходите… - сказал ей Яков. - Заходите, у нас сегодня свадьба.
Он улыбнулся, приветливо кивнув ей головой, а потом снова уставился на дорогу и больше уже не обращал на нас никакого внимания.