Как несколько дней... - Меир Шалев 21 стр.


6

Даже лжецам известно, что правда и выдумка вовсе не враждуют друг с дружкой. Как добрые соседки, они регулярно справляются одна у другой, как дела, и одалживают одна другой все, что понадобится.

Это сказал мне когда-то Меир - не помню, в какой связи, - а потом улыбнулся и добавил, что ложь и выдумка - это не север и юг, а скорее полюс магнитный и географический полюс.

Я заговорил об этом, чтобы объяснить, что вовсе не намерен придумывать или утаивать что-либо в своей истории. Я ничего не намерен растолковывать, маскировать или воссоздавать заново. Вся моя цель - придать этой истории порядок: провести борозду, предназначенную для копыт быка, проложить русло для потока, залить бетоном тротуары, чтобы ноги знали, куда идти.

И всякий раз, когда я чувствую отвращение к тому хаосу, над которым обречен парить, и мне становятся ненавистны пропасти предположений и ветры догадок, я ищу утешения в удивительных цепочках мелких событий. Скажем, в такой, что тот странный человек, который купил пять черных костюмов умершего альбиноса, несколько месяцев спустя вдруг снова появился в деревне, молча вошел в помещение деревенского комитета и выложил на стол пять записок, которые обнаружил в пяти внутренних карманах купленных им костюмов. На каждом из листков было написано: "Птицы - Якову".

Шейнфельда вызвали в комитет. Хотя он ухаживал за канарейками со дня смерти альбиноса, сердце его стучало, как молот, сильно, радостно и тревожно. Не сказав ни слова, он пошел к своим канарейкам, а оттуда к себе домой, лег на кровать, как был, в одежде, и проснулся только назавтра в полдень, когда Ривка разбудила его первым криком, вырвавшимся у нее со дня их свадьбы, требуя, чтобы он объяснил ей, что случилось.

Яков поднял на нее глаза, прежний прозрачный блеск которых скрыла шероховатая пелена, непроницаемая, как штукатурка, и ровным голосом сообщил, что альбинос завещал ему своих бедных птиц и отныне он стал их хозяином.

Какое-то мгновение самой красивой женщине деревни хотелось броситься на пол и закричать, но она тотчас почувствовала, будто чья-то неведомая рука подхватила ее под спину и выпрямила ее колени. Ее уму разом разъяснились все загадки, которые давно разгадала ее душа: бессонница мужа, его вздохи, его преданность этим дурацким канарейкам, пение которых, признаемся честно, совсем не так уж ласкает человеческий слух.

И проезд Юдит через зеленое с желтым весеннее поле, и дрожь Якова, и его бессвязные речи в те редкие короткие минуты, когда ему удавалось задремать, и все те дни, когда радужка его глаз постепенно меняла свой цвет - все эти странности стали понятны ей одна за другой, и как будто третий глаз прорезался у нее во лбу: она вышла, направилась прямиком за дом, протянула уверенную руку и вытащила из щели между стеной и землей спрятанную там желтую деревянную канарейку.

Она отшвырнула ее, взяла деревянную садовую лестницу, вошла с ней в пристройку для канареек, поднялась к их клеткам, снова протянула руку и там, из просвета между потолком и крышей, извлекла маленький блокнотик, в котором Яков написал ходом быка-бустофедона: юдит юдит тидю юдит тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит.

Оттуда, с той же абсолютной уверенностью, она прошла в сад, к тому месту, где шелест листвы сливался в отчетливые вздохи: юдит юдит юдит юдит юдит… - пошла вдоль деревьев, ряд за рядом: юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит юдит тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю тидю юдит юдит юдит… - и возле третьего дерева в третьем ряду копнула и нашла голубую косынку работницы Рабиновича, украденную в темную ночь со стучащим сердцем с бельевой веревки во дворе.

Улыбка раздвинула Ривкины губы, прояснила ее сознание и протянула прямую линию решения вдоль всех булавочек, коловших ее мозг.

- И если раньше она была невероятно красивой, с этой минуты она стала в семь раз красивей. Ее красота просто слепила глаза, - рассказывал Деревенский Папиш.

В тот же день Ривка покинула дом и деревню, унося с собой свои платья, и свою ненависть, и свою красоту, и свой ум, и вернулась к матери, госпоже Шварц из Зихрон-Якова. Деревенский Папиш шел за ней до самого конца деревни, тщетно уговаривая остаться и предоставить ему уладить все неприятности, какими бы они ни были.

- В один прекрасный день она поднялась и исчезла, - рассказывал он. - Никто не знал, куда, никто не понял, почему.

Она улетела, как соловей
Улетает из осеннего леса,
Прежде чем кто-нибудь заподозрил,
Прежде чем кто-нибудь догадался.

Придет холодный ненастный день,
И второй, и третий,
Потухнут все взгляды,
И воцарится немая печаль.

Ни щели в плотно закрытых окнах,
Ни души на улицах, снаружи,
И безмолвие в лесу -
И тоска.

Деревенский Папиш декламировал печально и торжественно, его узкие губы изгибались по форме произносимых слов, и веки вздрагивали в конце каждой фразы в такт тоскливому ритму.

Госпожа Шварц, женщина решительная, морщинистая и деятельная, не мешкала ни минуты. Письма приходили и отправлялись, посыльные и голуби прибывали и улетали, а потом в Зихрон-Яков поднялась машина с шофером и забрала Ривку и ее мать в старый порт Тантуры.

Маленький, изящный белый кораблик, на обводе которого золотилось имя "Ривка", выплыл из теплой дымки, стелившейся над морем. С борта была спущена лодка. Двое моряков забрали Ривку с берега.

Хаим Грин, состоятельный английский делец, который когда-то был молодым английским лейтенантом и целыми ночами ждал в Ривкином саду в Зихрон-Якове, теперь ждал Ривку на палубе.

"Ривка" плавно развернулась, выбросила из двух своих труб два облачка пара и медленно растаяла в дымке. Госпожа Шварц дождалась, пока корабль исчез из виду, потом села в машину и вернулась домой.

В течение двадцати пяти лет ни "Ривка"-корабль, ни Ривка-женщина не возвращались в Страну, но затем в газетах появилась фотография сэра Хаима и леди Грин, которые "репатриировались на историческую родину, чтобы строить и жить в ней". Супруги были сфотографированы на фоне хайфского причала - оба в полосатых матросских воротниках, в сверкающих белозубых улыбках и в капитанских фуражках, и Деревенский Папиш, который так и не забыл те черты лица, выбежал, оглашая удивленную деревенскую улицу громовым криком:

- Она вернулась, она вернулась, она вернулась!

И действительно, леди Грин была Ривка, а сэр Хаим - ее муж, которого годы превратили из состоятельного молодого английского дельца в богатого старого английского банкира.

- Он был человек важный и вежливый, - рассказывал Деревенский Папиш.

Сэр Хаим жертвовал на школы, основывал лаборатории в университетах, раздавал стипендии нуждающимся студентам и купил себе красивый дом на Лесной улице в Тивоне. И в силу той же вежливой щедрости, которая характеризовала все его действия, поспешил своевременно умереть, чтобы его вдова успела вернуть себе первого мужа и прожить с ним последний год своей жизни - этакая состарившаяся победительница, под конец дней ставшая слезливой и снисходительной.

Но в тот день, когда Ривка покинула деревню, "и все мы выглядели как физиономия с выбитым глазом", Яков был единственным, кто не обратил внимания на ее уход. Он закрылся в сарае и занялся сооружением великолепной клетки, которую раскрасил в голубое и золотистое, приделав к ней фарфоровую поилку, кормушку и двое качелей внутри.

Вечером, выйдя из сарая и вернувшись в дом, он несколько раз позвал: "Ривка… Ривка…" - и, не получив ответа, приготовил себе чашку чая и пошел спать, а перед рассветом поднялся и вышел, не почувствовав пустоту и холод, которые всю ночь лежали рядом с ним.

Он спешил по своим неотложным романтическим делам, и вечером того дня, когда Юдит, напоив новорожденных телят, вернулась к себе, она обнаружила, что на центральной балке коровника подвешена расписная птичья клетка, а внутри нее заливается, раскачиваясь на качелях, большой, общительный кенарь - самый красивый из оставленных альбиносом самцов, который умел даже напевать короткие опереточные арии, - а на стене белеет записка с банальной, а быть может, где-то подслушанной любовной фразой: "Птичка поет о том, что человек не может выразить словами".

7

Я уже рассказывал, что Батшева называла своего Менахема "той еще птицей". Моше называл старшего брата "безголосым петухом", но очень любил его, воздавал должное уму Менахема и однажды даже признался ему, что каждую ночь ищет не что-либо иное, а свою косу, которую тот тоже хорошо помнил.

Они были совершенно разными, эти два брата, но это не отдаляло, а еще больше сближало их. Менахем с женой и сыновьями не раз приезжали навестить Моше, а Моше, его дети и Юдит так же часто ездили в гости к Менахему и Батшеве в соседнюю деревню.

Одед запрягал телегу и клал в нее мешки с соломой, чтобы смягчить толчки деревянных досок. Крепкий паренек, с серьезным чувством ответственности, он требовал, чтобы ему дали вожжи. Все рассаживались в телеге, и Номи смеялась, глядя на встревоженную морду Рахели.

"Поди-поди", - звала Юдит, и Рахель, легко перепрыгнув через забор, присоединялась к ним. Она бежала за телегой, быстро переступая своими тонкими длинными ногами, и лишь время от времени останавливалась, чтобы выдернуть из земли очередной пучок цветущего клевера или льна.

Лоб Моше собирался в гневных морщинах:

- Чего она ходит за нами повсюду, как собака?

- Что тебе жалко, папа? - откликалась Номи. - О тебе не скажут ничего плохого. Она ходит за Юдит, и она не лает.

А Юдит сказала:

- И еще она по дороге жует траву и экономит тебе деньги, Рабинович.

- Но это неприлично, - ворчал Моше. - Так не положено.

Проселочная дорога шла на запад, вдоль старой трубы, по которой раньше в деревню поступала вода из источника. В те дни там тянулись заросли клещевины, а на краю поля жила большая визгливая колония мышей. По ночам шакалы охотились на них, а потом шли в деревню, капая кровью, и выли там под окнами высокими голосами. Сердца людей наполнялись холодом и страхом, и даже деревенские псы, намного превосходившие шакалов размером и силой, приходили в такой ужас от первозданной подлинности этого вопля, что жались к дверям домов, умоляя впустить их внутрь и спасти от укуса или соблазна.

Годы спустя, когда я бросил учебу и вернулся в деревню, мне довелось работать на вспашке кооперативного поля. Я провел четыре дня на старом тракторе, проходя поле тем способом, каким я любил писать письма, - туда и обратно, туда и обратно, туда и обратно. Высоко надо мной парили соколы, а цапли и вороны, уже изучившие расписание пахоты, слетались и прыгали по бороздам, подбирая червей и грызунов, которых плуг выворачивал из земли. Добравшись до того старого проселка, я позволил себе свернуть с борозды на обочину. Лезвие плуга вспороло мышиные норы, и птицы устроили полевкам страшное побоище.

В конце поля стена камыша отмечала изгиб вади. Вода нанесла сюда много ила, и пышная растительность цвела в этих местах.

С самого детства и по сей день я люблю заглядывать в эти места. Осенью, по субботам, - собирать малину, а весной - анемоны и нарциссы.

Зимой Моше не позволял мне ходить к вади. Вода там мутнела и бурлила, топкая грязь становилась глубже, и берега были скользкими и коварными.

- Почему ты посылаешь его туда одного? - кричал он на маму.

- Ничего с ним не случится, - отвечала она, а мне говорила: - Иди, Зейде, только не задерживайся там допоздна.

Я шел и иногда видел их, трех моих отцов, которые зорко следили издали, как бы со мной ничего не случилось.

Теперь уже Моше позволял Одеду держать вожжи даже на переезде через вади. Тишина стояла вокруг. Моше никогда ни с кем не говорил о своей Тонечке, но это было то самое вади, и та самая вода, и то самое место.

Даже конь, тот конь, которого Рабинович купил вместо осла, сменившего того мула, остановился в нерешительности на склоне вади и лишь потом начал медленно и осторожно спускаться, тяжело упираясь копытами. Его ноздри раздулись, а грива ощетинилась, словно и он знал. Дойдя до уреза воды, он попытался было отступить, но береговой уклон, и вес телеги, и покрикивания Одеда, с силой толкая сзади, вынудили его вступить в поток.

Конские копыта утонули в мелкой воде, и выдавленная ими грязь разлилась точным и темным рисунком развернувшихся роз. Их отраженья задрожали, дробясь в кругах ширящейся ряби, но телега, затарахтев по дну, тотчас смяла картину, замутив воду. Вспорхнули испуганные стрекозы, и вот уже на влажной, вспотевшей коже широких конских бедер проступили могучие мышцы, напрягшиеся на противоположном подъеме.

Задние колеса вышли из воды, мелкие волны, накатив на берег, растаяли в нем, взбаламученный ил медленно осел. Потревоженное вади снова затихло и, подобно женскому телу, не сохранило никаких следов.

Еще несколько минут колеса роняли в дорожную пыль маслянистые коричневые капли и оставляли за собой комки грязи, но вот уже Одед крикнул: "Тпруу!" - и остановил телегу возле той станции, откуда когда-то привезли маму.

- Посидим здесь и перекусим, - сказал Моше. - Неудобно приезжать к людям голодными.

Все поспрыгивали с телеги и принялись разминать затекшие ноги. Номи расстелила на траве старую простыню. Рахель паслась в стороне, то и дело пытаясь боднуть какую-нибудь бабочку, жевала цветы и удовлетворенно пофыркивала. Юдит открыла корзину и вытащила оттуда бутерброды с яичницей и зеленым луком, которые пахли семейным путешествием. Точно такие же бутерброды она готовила и годы спустя, когда все стали старше, а я уже пришел в этот мир и ездил с ними.

Мы сидели в тени могучих станционных эвкалиптов. Железнодорожные пути были давно разобраны, прогнившие деревянные шпалы, наваленные сбоку от дороги, - растащены и превращены в опоры деревенских амбаров и стояки для коровников. Поезд, что когда-то привез маму, уже не ходит сюда, и соседний лагерь итальянских военнопленных давно занят гигантской бахчой. Только остатки каменной трубы бывшей военной кухни торчат над дынями.

Я забирался на станционную водонапорную башню. В свои лучшие дни она поила паровозы, но сейчас ее стены лопнули и трещинами завладели ящерицы и совы. Птицы смотрели на меня круглыми глазами, кланяясь и похрипывая в смешной церемонии запугивания, правил которой я не понимал. Я крошил их высохший помет, и в моих старых детских блокнотах еще сохранились записи тех наблюдений: "Черепа полевок, позвонки ящериц, перья незадачливых воробьев".

С вершин деревьев на нас с любопытством смотрели вороны, ожидая, пока мы уйдем и оставим им объедки. Самые смелые из них уже прыгали по земле неподалеку от нас, вытягивая свои прямые шеи и округляя черные отважные глаза. Некоторых я знал, потому что видел их на послеобеденных собраниях ворон на огромном эвкалипте, который в те дни еще высился в нашем дворе в полный свой рост и силу.

Плоды в рожковой роще дяди Менахема уже набухли, сквозь их зелень проклюнулись коричневые точки, и голосовые связки в горле самого Менахема в очередной раз онемели.

"Привет, Зейде, как дела?" - написал он на блокнотном листке, вырвал его и протянул мне.

"Дела хорошо, дядя Менахем", - вынул я записку, которую приготовил заранее, как будто я тоже немой. Не знаю почему, но я всегда называл его "дядей", хотя его брата никогда не называл "отцом".

Тело дяди Менахема заколыхалось от беззвучного смеха, и он погладил меня по голове. Я знал, что он сделает сейчас. Он вытащил из кармана большой носовой платок, сложил его по диагонали, так что он превратился в треугольник, сложил снова, конец к концу, перевернул и скатал, и вот уже его пальцы начали вминать хвост платка внутрь складок, пока у него в руке не осталось что-то вроде тряпочной сосиски. Тогда он освободил концы платка и завязал их узлом в виде двух ушей, с одной стороны.

- Мышь! - воскликнул я с восторгом, а дядя Менахем, положив эту тряпичную мышь на сгиб левой руки, быстрыми пальцами правой заставил ее прыгнуть прямо мне в лицо. Мышь прыгала так внезапно, что я всегда пугался и радовался, как в первый раз.

Весенняя немота дяди Менахема была такой абсолютной, что даже крику, смеху, вздоху или стону не удавалось вырваться из его горла. Но теперь у него накопился опыт подготовки к этим неделям предстоящего молчания. Он наперед раздавал сыновьям указания по всем хозяйственным делам, как будто уже завещал им дом, и заранее запасался блокнотом, с помощью которого будет общаться с теми, кто ему понадобится. В начале каждой страницы он писал красными чернилами фразу. "Я потерял голос", - чтобы не извиняться и не объяснять всякий раз заново.

Со временем он так свыкся с этой странной аллергией, что даже начал получать от нее удовольствие. Выяснилось, что в эту пору ему лучше работается, он успевает читать и слушать музыку, наслаждается запахами и видами. Его лицо то и дело освещала довольная улыбка - след замечательных мыслей того особого рода, что изначально отказываются от необходимости трястись на седлах слов.

Пропавший голос возвращался к дяде Менахему через несколько недель после праздника Песах. Сначала его сердце охватывало ощущение чего-то созревающего, как округлый плод, но само возвращение речи объявлялось ему обычно в середине дня, когда мысль, которую он думал про себя, неожиданно удивляла его, послышавшись откуда-то снаружи черепа, как будто ее произнес кто-то другой, но голосом, похожим на его голос. Иногда это случалось утром, когда во время бритья зеркало вдруг говорило ему что-то, а то и среди ночи, когда он просыпался и вскакивал на постели, потому что ему снилось, будто он говорит во сне, и только когда слова возвращались к нему, отразившись от спины Батшевы, он понимал, что произнес их на самом деле.

Он тут же поднимался, натягивал брюки и бежал к нам через поля, грея себя надеждой, что одна из многочисленных "курве", населявших ревнивые фантазии его жены, выйдет оттуда, обретет плоть и кровь и встретится ему по дороге, предоставив возможность поговорить с ней и растопить ее плоть своими словами.

- Моше! Юдит! Дети! - кричал он, вбегая в наш двор, и слова, которые ждали в нем всю весну напролет, вольно вырывались из его рта и неслись взволнованными кругами, совсем как те стрижи, которые кружат и кричат, чуя свою силу, и никогда не опускаются на землю.

8

Рахель росла и росла и превратилась в корову, в которой безошибочно угадывался самец. Ее мускулистые плечи были выше, чем обычно у коров, и шире ее зада, вымя - маленькое, а челка на лбу свисала низко, как у теленка, придавая ей хулиганистый вид. У нее были нахальные повадки игривого возбужденного бычка, которые коробили Моше и даже вызывали у него отвращение.

"Коровы себя так не ведут", - угрюмо твердил он.

Он то и дело вспоминал о своем обещании продать ее Глоберману, и каждый раз, когда он к этому возвращался, Юдит делала вид, словно Моше говорит с ее глухой стороны. Но мрачная тучка, которая заволакивала при этом ее лоб и глаза, выдавала бушевавший в ней гнев.

Дядя Менахем, понимавший, как сильно душа Юдит привязалась к этой ее корове, и, в отличие от своего брата, признававший право человека вести себя как угодно странно и эксцентрично, предложил ей посоветоваться с соседом, Шимшоном Блохом, ветеринаром-самоучкой, о котором я уже упоминал.

- Только не давай ему задавать свои глупые вопросы, - сказал он.

Назад Дальше