Он скоро, как сейчас вот, дома, уснул под мерное покачивание вагона и скрип переборки, без мыслей каких-либо, без сновидений; и так же внезапно проснулся - от страха. Нет, перед тем голос был, что-то внятно ему сказавший, и он устрашился этим сказанным, еще не поняв его смысла. И попытался, еле одолевая страх тот истошный, из самого откуда-то низа животного поднявшийся в нем, вспомнить его, внятный же, и уяснить себе - что за голос, зачем он и чего значить мог? А вместо того вдруг представил себе, да нет - это ему представлено было, показано кем-то все с ним случившееся за последние месяца полтора-два, и притом так отчетливо, в реальности почти, с малейшими порой подробностями, каких он, кажется, никогда бы не мог вспомнить сам, как бы ни старался. Он вспомнил, причем одномоментно, и себя, по стене сползшего на ступеньки лестничной клетки, удушьем обессиленного, - да, словно со стороны видел, угнувшегося, коробку с книгами выпустившего из рук, как та кувыркалась до нижней площадки, и взгляд сострадательный мальчишки странного того у поликлиники - все понявшего уже тогда, неведомо как прозревшего беду его, и всех сразу врачевателей своих, глаза испытующие, лица старательные, все оговорки их и недомолвки, переглядки будто бы незначащие, интонации голосов и слов натужного весьма оптимизма, все-все… И с чем-то похожим на ужас поразился себе, еще со сна, изумился, как же это он не мог понять сразу, увидеть тогда уже, что все они, кроме мальца того, лгали профессионально ему, успокаивали, пусть ради него же, но обманывали… Сомневался немало, да, но ведь и верил же им, предательским инстинктом жизни обнадеженный к тому же, продлиться надеялся… пронадеялся, ибо все предельно ясным, жутким стало сейчас в открывшемся, голосом этим открыто ему, словом единственным и теперь осознанным, вспомнившимся: "Смотри!.."
Он сел рывком, не зная, что делать с этим новым знаньем своим, невыносимым же, страхом низменным внутренности скрутившим ему, с собой самим… Куда с этим и как теперь? И слез, едва ль не паникой подгоняемый что-то сделать же, не лежать распластанным в собственной прострации, как в дерьме, чуть не наступив на похрапывающего соседа. Дверь отдернул в ярко освещенный, еще не спящий коридор с говорами его из открытых купе, детским канюченьем, азартным чьим-то баритоном спорящим, - в тамбур, в холод, опомниться хоть как-то, обдумать… Но не в носках же, заметалось уже на полпути, пришлось вернуться за тапочками, отвлечься на эту малость хотя бы.
В тамбуре для курящих щупленький парень задумчиво посасывал сигаретку, глядя в бегущую за окном тьму; и на его осиплое, просительное: "Закурить… не дадите закурить?.." - обернулся, глянул было ему прямо в глаза, но стушевался отчего-то, взгляд отвел, торопливей, чем надо, пачку достал, зажигалку. И ушел тут же, оставив его, пару затяжек всего сделавшего, задыхаться в приступах кашля, в мучительных позывах исторгнуть из себя все, чем набрался волей свободной и неволею, неисторжимое уже, неумолимое. Чуть не вслепую в туалете заперся, давился, отдышаться пытался у створки откинутой, гудящей холодным пространством, отмывал потом раковину от прилипшей кровцы…
Теперь он знал почти все. И потому вопрос маетный, раздутый и чрез всякую меру намеренно над нами как топор подвешенный: что делать? - не имел уже никакого особого значения. Не надо ничего особого делать. И в первую очередь включить телефон. Она теперь, бедная, названивает, измаялась вся, зная, что он давно уже должен быть дома. И подключил в старую, разболтанную розетку; и минуты не прошло, как телефон зазвонил.
44
Снег выпал только на третий после приезда день. Он и сам не мог сказать, почему ждал его… Какой-никакой перемены, внешней хотя бы, раз внутренней уже не ждать? Проснулся давно, но ни самому вставать, ни тревожить ее не хотелось. Она спала, тесно прижавшись к нему, губы прикорнули к его плечу, ей тоже не было нужды вставать: выходной; утренний покой стоял в комнате, хранил их, и шел из окна освобожденный этот, наконец все тяготы затяжного ненастья разрешивший, высветливший потолки снежный свет.
Она спала, и все было, верно, в ней, в пламенном забытьи ее тела - но так отдаленно, смутно, что она и сама, въяве если, не имела бы уверенности: было ли то, не было… Летняя теплая ночь, непроглядная над головой высота с застрявшими в ней редкими мутными звездами, детские хоры цикад - с нею ли это одной или со всеми бывает, никого не обходит? Отрочество, карамельками памятно пахнущее и типографской краской первой театральной программки в руках, о каком рассказывала ему; сарафанчик тот голубой в крупный горошек, с бретельками-завязочками на плечах, она все почти платья свои выходные помнит, не так уж много их и было, оправдывалась, считанные; и вот боялась, что вдруг какой-нибудь мужчина, хулиганистый некто подойдет и дернет, и распустит узелок… У нее к тому времени как-то скоро, за одну лишь весну, пополнели, потяжелели груди, и было непривычно, сладостно и стыдно чувствовать их, особенно когда торопилась куда, и потому стала стесняться бегать; и все вокруг отчего-то сразу это заметили, первой бабушка: заневестилась девка, мол, косы уж вином пахнут… Вино при запое подразумевалось, сватовстве; и боялась за бретельки, впору бы зашить их даже.
Все девицы этого боятся - в меру девственности своей, конечно, усмехнулся он; и хотят. И наш брат тоже, хотя чего бы, кажется, опасаться-то? Но вот потянешь, распустишь узелок девичий, нехитрый вроде совсем - и вместо разгадки, какой-никакой ясности такую получишь женскую кудель спутанную…
И свет зазимка был во сне ее, утреннем уже, разрозненном, и теплый запах пота его - любимый, призналась, и не сказала только, что чем-то уже больничным отдает, лекарственным; но поведать не могла, кажется, при всей-то непосредственности своей, о ночи другой, первой с мужчиной, мужем полупьяным, грубошерстным, так и оставшимся ей чужим, и страх с неловкостью и стыдом, и боль вторжения в мир ее, девчоночий еще, - боль понимания, что с нею делают…
Все в нас, даже и позабытое навсегда, казалось бы, навеки. А в ней недальний, еще не совсем в прошлое отошедший страх одиночества, тенью ознобной на всем лежавший, все помрачающий - после сынка, на тоску ее оставившего… Боже, у всех мирки теплые свои, мужья с детьми, круг родных и знакомых для воздуху, чтоб дышать было чем, жить, - а она одна, с матерью бурчливой, всем недовольной, не поговорить толком… да, где-то на окраине чужих жизней, на пустыре холодном, продутом, а если и зайдешь к кому, то не гостьей, а посетительницей скорее, с улицы откуда-то забредшей в грязной, промокшей обуви, с которой стекает на чистые чьи-то теплые половички, на домашние… Нет, страшно так жить, не умеет она, не научилась, не для того сшито было голубое в горошек платье на бретельках, не для стылого воздуха свободы, проклятой пустоты ее и воли жить как придется.
А с ним теперь не страшно, и это ничего, что с незадачей этой, так ее называет, он поослаб как будто, в себе замкнулся и перед жизнью то ли растерян, то ль ожесточен, и не знаешь, чего больше… Ничего, это временно, сам же говорит, что врачи хорошие, лечат как надо. А слабого оберечь, поддержать во всем, может, даже и легче, чем сильного, и она постарается, сможет, она-то знает, как плохо быть одной.
Не одной, нет - без него, единственного, она уж и не верила, что встретит когда-нибудь такого, своего; и какое бы ни было прошлое, но сейчас его как бы и нет, временно отменено оно, пусть на этот утренний час покоя всего лишь, забвения. Одно настоящее есть, он рядом, родным успевший стать, запах его, руки, знающие, где она ждет их: то запутаются в волосах, изголовье отяжеляя, забудутся в них, а то мимолетно вроде б заденут, напомнят о теле твоем, ведь молодом же еще, лягут, тяжелые и ласковые, и успокоят последнее в тебе неспокойное, на время отведут прочь все, что мешает быть им вдвоем и видеть слабый в темноте, бог знает от какого света блеск нетревожный их глаз… душ отраженье, может? Только настоящее, ну и сегодняшнее пусть, выходное, уже оно тоже есть, сквозь веки проникает снежным, холодящим своим, но даже и в него нет желания просыпаться.
Спала, светлые бровки недоуменно чуть приподняв, словно вглядываясь в глубину теплого своего бездонного забытья, где не забыто ничто; и побелочный, с долу идущий свет сеялся над ними, над их замершей вопросом жизнью, на лице ее степливался, на безвольной у него на плече руке с обломанным ноготком безымянного пальца, который хотелось поцеловать.
Парамонов не удивился, увидев его, выслушал с пониманием: "А что мы говорили?! Но и съездили, надеюсь, не без пользы. Когда процедуры закончили? Ага, неделя есть у вас, значит, как раз и документы почтой подойдут. Что ж, отдохните пока, а там, - и вздохнул невольно, - продолжим…"
Отдыхать не приходилось, надо было квартирку приватизировать на случай всякий, "хвосты подчистить" по кое-каким делам. Перевод денежный на Ларису он утром сразу же послал, иначе и разговора не будет никакого, не то что о встрече с дочкой; и позвонил, сказал о том, и получил, что называется, по полной, заготовленное наверняка: "Нет. Ей лучше не знать тебя совсем, не травмировать ей психику с малых лет. Ты ведь даже не можешь понять, что если перестанешь звонить сюда, встреч искать, домогаться, то тем самым по-настоящему, заметь, а не из ложно понятого отцовства пожалеешь ее, раздвоенности в душу не внесешь, комплексов… У нее есть любящие, надежные мать и бабушка, она вырастет нормальной в современном обществе девушкой… и зачем ей все эти треволнения, ожиданья, какой-то и где-то там отец, ну сам подумай? Тем более неадекватный, неизвестно чего ждать, по бабам каким-то дрянным ошивается… Нет уж, избавь. А если совесть есть, вправду если хочешь дочери родной помочь, то присылай, хоть на частичное содержание… Что, слабо будет? И неужто на алименты мне подавать? Сам знаешь, неважно с материальным у нас; а ей ведь и питание полноценное, и витамины нужны, и замарашкой чтоб не ходила, в ношеных тряпках из гуманитарки… чтобы в самом деле безотцовщиной перед подружками не выглядеть. Вот и докажи, что ее любишь, а не языком болтать. А то вы там все из себя, пишете всякое, в грудь стучите, а как на деле…"
Ждала конечно же, как по бумажке отчитала, и нечего стало ответить, нечем - по слабости своей, он понимал, по всяческой. Все, что он думал сказать ей, чем убедить попытаться, сослаться на то даже, что вынужден будет к вмешательству детского инспектора из гороно прибегнуть, заставят же, - все нежданно как-то об одно запнулось, о чем не то что не забывал теперь, но которое главным стало всему препятствием: ночь в вагоне… И как там ни дико, ни безжалостно к нему, к дочке самой, но и не права ль она? Ну, сходит один раз, другой, от силы третий - раз в месяц, если добьется, положено по закону… И что ей скажешь сейчас? О незадаче своей? Худшее будить в ней? "Посылать буду, само собой, не об этом речь. Прошу, ты все ж подумай получше, не сиротить же при… живом отце, так не делают, оглянись на других…" - "У них и отцы другие, не то что ты!.." И трубкой брякнула, слышно было, наловчилась с бряканьем именно.
"Исправить женщину?! - усмехнулся ему, из памятного, крошка Цахес. - Ребро, изначально кривое?.."
И труда некоторого стоило встретить прибежавшую к вечеру с работы Елизавету - как надо встретить, как она-то заслуживала того без оговорок, после разлуки двухнедельной. В шею уткнулась ему лицом, замерла, прижавшись, слезы поползли по плечу его, под рубаху - и горячие какие, надо же…
- Ну вот, здрассте… приехал же, - говорил он, не то что растерянный, но досадуя малость, целуя лоб ее, волосы, легко как-то пахнущие, свежо с улицы. - Наездился, никуда больше. Ну хватит, Лиз, ну же!..
Она помотала головой, не отрывая лица, не открывая, что-то в грудь ему сказала невнятное.
- Н-не понял, что?
- У меня глаза… красные, не смотри.
- Ну что ты, плакса моя, - серые они у тебя, милые же…
Удивление оставалось все-таки: как такие вот произрастают на скудной, захламленной, на промазученной почве заводских окраин, в среде мало сказать - грубоватой, откуда берутся? Изредка хоть, но ведь вырастают, появляются же; и неистребимо это, нежное во многих проявлениях жизни и совсем уж беззащитное, казалось бы, невыживаемое в заскорузлом нашем существовании, вопреки всей жестокости его, природной и человеческой… кем-то хранимое? Как указание тоске нашей, упованиям тысячелетним, в ожиданиях иссохшим? И не обещания даже, но лишь намеки на возможность иного, с этим мироустроительным равнодушьем или скорее бездушьем ничего общего не имеющего. Как-то даже и поспорили опять с Лешкой, и началось-то, как чаще бывает, от случайного словца ли, поворота разговора, о другом вроде бы Иван говорил, вслух раздумывал: "Знаешь же, когда история берется разрешать какую-то назревшую проблему свою, она не брезгует никакими самыми грубыми или даже гнусными инструментами, способами, личностями тоже, возьми хоть троицу эту, меченого, хромого да беспалого… параноидальные же типы, какие-то монстры предательства, нелюди. Так же и природа, кстати сказать, все задачи свои решает, нам порой неведомые, едва ль не по принципу: чем хуже - тем лучше, нещадно к материалу живому". - "А как же это: не то, что мните вы, природа… как там дальше? В ней есть любовь, в ней есть язык - не так? Тютчев ведь". - "Не так. Неглубокий, смею думать, взгляд здесь у него, пантеизм дачный, послеобеденный. Не зря он его так и не дописал". - "Ну, ты обнаглел, в натуре… - студенческую лексику вспомнил Поселянин. - Не пузырись!.." - "А вы - прижмурились, природолюбы, видеть не хотите суть. Антропоморфизмами балуетесь - от комплекса древнего, страха перед ней, похоже… да, подальше спрятанного, придушенного. Чумное поветрие на вас бы, что ли, чтоб опомнились маленько. Или еще чего-нибудь такого, сугубо природного… Другое дело - сохранять для себя ее, беречь в меру сил, мы с ней соприродны как-никак, по уши в параше ее физиологической и всякой…" - "У кого это ты научился на божьи установления гавкать?.. - сощурился тот, явно от сути разговора уходя, в сторону свильнув, а такое нечасто с ним бывало. - Гляди, добром это не кончится…" - "А никто из нас добром не кончит, такого не бывало еще. Один он, конец…"
Конец один - подходы к нему разные, пути, в этом-то и весь выбор, большего не дано. И можно счесть, пожалуй, что у верующих здравого смысла куда побольше будет, подстелили соломки, обнадежились, кто как может, кто во что горазд. А не горазд если, то и винить некого. Кто знает, со временем, может, и сам бы успел до чего-то такого дойти - если б не ночь та в вагоне…
Но чей он был, голос, не твоей же интуиции, которой, кстати, никогда ты особо не отличался, то и дело впросак попадая и с людьми, и в ситуациях значимых, не говоря о простых, бытовых? Скорей уж мнительность болезненная сказалась, слово сказала то, запаниковала…
Нет, это никак не свой, не внутренний голос был - он разбудил, неким сторонним будучи, чтобы показать - "Смотри!.." - то, что сам он, человек, увидеть так отчетливо все и, главное, связать увиденное воедино не смог бы никак, инстинкт жизни не позволил бы, сторож, на предельную опасность глаза подчас закрывающий, чтобы не смяло психику, не разоружило… Но - зачем показано было и кем, поверх и мимо инстинкта, не щадя и не спросясь, а значит, насильно, считай, навязать желая?..
Насильно? А что тогда ты от Колечицкого добиться хотел, едва ль не требовал?..
И не привыкать в ловушки собственного неразумия попадать, в тупики, когда б попятиться можно было, как раньше, переиначить, уразумев и покаявшись перед собой в промашке, дело или жизнь самою переменить. Но и каяться запоздало, да и бесполезно - в чем и перед кем? Перед тем, что само вело тебя, нередко даже и против воли твоей, желания самим собою быть, а не в ролях навязанных или от необходимости крайней на себя принятых? Все поздно, одна пустота внутри - то сосущая томительно, не отпускающая, разве что в суете какой забудешься ненадолго, а то взбухающая до горла, холодными до озноба пальцами горло пробующая.
Перед очередным отдыхом от процедур, в середине января уже, пригласил его к себе Иосиф Натанович, заботливо оглядел, то взнимая, то прихмуривая кустистые брови, сказал:
- Что ж, мы имеем быть некоторым образом удовлетворенными процессом, регрессия идет, можно констатировать. И как себя, сказать проще, чувствуете, есть особые какие-то к организму претензии?
- Ну, одышка, слабость. И голос, сами слышите. Устал…
- Охриплость? Да-да, бывает, и вам надо хорошенько отдохнуть, несколько на подольше отпустим. Но покой дома, полный, и без простуд, пожалуйста, инфлюэнций и прочих штук, не хватало нам еще осложнений. Боли есть?
- В плечах, в груди сильно достает иногда…
- Да? Бывает, ничего. Парамонов пропишет вам, Иван Георгиевич, некоторые препараты - хорошие, скажу я вам, препараты, и вы уж не манкируйте, принимайте. А как вы безработный - пока, надеюсь, - то, чтобы не шляться вам по аптекам за свои деньги, мы изыщем их выдать вам здесь.
- Спасибо, Иосиф Натанович, очень ценю ваше…
- Ну какой тут может быть разговор?! Для нашего бойца всегда найдем, социализм еще долго отвоевывать…
Лиза на время, как и в прошлые перерывы, переселилась к нему, за обыкновение это стало у них, чем-то вроде семейного. Хлопотала, старалась, успевая по дому и на работе, и временно все как-то устраивалось. Перезванивались с Черных, заскакивал иногда Алексей, но долго-то не задерживался: довольно тяжелой выдалась зимовка скота, всегда-то хлопотная, а уже и посевная подготовки требовала, денег, удобрений при посеве по минимуму хотя бы, выпахана землица, поистощилась, а цену на них посреднички, бандиты рынка, взвинтят весной до потолка и выше…
Немного отошедши, на третий день оделся потеплее, поехал в центр: Сечовик обещался быть по делам сегодня у писателей, и почему бы не повидаться, не сидеть же одному в "скворечнике". Но первым делом на почту зашел, отправил перевод очередной на Ларису Александровну Сюткину, паспорт она сменила сразу после развода. Еще два раза звонил, пытался говорить с ней - чтобы убедиться, что "ребро кривое"?
Михаил Никифорович о чем-то спорил с Новобрановым, и довольно горячо, на что тот оправдывался, видно, отбивался с добродушной ухмылкой:
- Только с левой по печени не надо, не бейте, а то в аут уйду…
И как-то враз посерьезнели, с ним здороваясь, Игорь подольше внимательный взгляд задержал, ладонь его в руке своей крепкой тоже, сказал:
- Рады видеть! Ну как, подлечились малость, надеюсь? Давненько же не были…