- Да так… лечат еще. Зашел вот узнать ваши новости. Как с альманахом-то?
- И мы вот о нем же… Зар-резали альманах. Я уже и у замгубернатора был, Потехина… ну, у Хомяка: нет средств, говорит. Аж разжалобил меня: и бюджетники-то какой месяц без зарплаты сидят, и старики ветераны без пенсий да в жилье ветхом, в углах затхлых коммунальных, с сортиром во дворе, и детишки в детсадах да больницах, на детишек особенно упирал, чуть сам не прослезился… Миску подставить бы, думаю, драгоценные же слезы… представить же невозможно, сколько они народу стоят! А тем более подсчитать, поскольку счета все эти хрен где найдешь… - Новобранов передохнул, веселыми от безнадеги глазами обвел соратников. - Речь с ним о четырех, ну трех номерах в год шла, за счет бюджета, и чтоб соучредителями они были… Обрыбился я, как у нас кажуть. Но в управлении я так-таки выбил сборник, застолбил в одной программе, денежку дадут.
- А я и говорю ему: не сборником обычным, а именно альманахом выпустить надо, пусть один пока, первый номер, но будет! - взгорячился опять было Сечовик, уже на поддержку надеясь. - Какой вот Иваном Егорычем составлен. Застолбить, как вы говорите.
- Почему бы и нет? - согласился с ним Иван, удобнее в кресле старом пересел, ноги ноющие, усталые вытянул. - Резон будет продолжения выпуска просить, попозже. Объема-то хватает?
- Да хватает, двадцать листов авторских выбил… - как-то неуверенно проговорил Новобранов, переносицу в раздумье почесал. - А что Хомяк скажет? К нему потом на сраной козе не подъедешь, ни с чем… А на мне ж организация.
- Ну а сейчас на какой отъехал?.. - Язвительности Михаилу Никифоровичу было, как всегда, не занимать, лицо его уже всеми морщинами усмешливыми играло; и отчего-то вспомнил: - С полгодика бы назад вам обратиться к нам, мы б устроили с альманахом. Иван бы Егорыч с Мизгирем перетер это дело, а тот Хомяку этакий приказ в виде просьбы общественности… Да-да, видели, как тот под ручку упыря нашего поддерживал, лебезил…
- Надо ж, опять он!.. - как и в прошлый раз, изумился Игорь: никак, видно, не был настроен всерьез воспринимать однокашничка бывшего, память о сопливом детстве-отрочестве преодолеть. - Ну ладно, адвокатскую контору держит, шоблу мошенников от юриспруденции, ну в банке там, в концерне делами заворачивает… ну и что?! Да таких нынче марвихеров - пруд пруди, много ума не надо, одну лишь изворотливость с подлостью пополам, с алчностью. Ну повсплыло всякое дерьмо со дна, с низа психофизиологии этого самого хомо сапиенс, взмутилось, разъело, как кислота, растлило все и вся… С чего вы ему такое значение-то накручиваете?
Пришлось рассказать и о "заговоре муссонов", и о том, как притоптали расследование по Воротынцеву, газетку прихлопнув заодно; помянул и связи Мизгиря, как местные, с Неяскиным тем же втайне, так и столичные, подмосковное совещанье яковлевское, известное от Новобранова же… что, мало этого? Не исключено, что "смотрящий" он здесь от мафиозного их центра - или один из таковых…
Молчали, надо было переварить услышанное. Особенно на Сечовика подействовало: обозлился, скулы повылезли, гневными глазами шарил по стенам, будто выхода отсюда искал, - и на нем, Иване, остановил наконец:
- А что ж вы сразу-то не сказали - мне?!
- А смысл? Доказательства - где? Расстраивать не хотел…
Не меньше озадачен был и Новобранов, встал, заходил от окна единственного к двери и назад, руки в карманы брюк засунув, морща высокий, четкой лепки лоб:
- Вот оно, значит, как?.. Не думал, что и здесь, в глубинке у нас, много преуспели, не думал… Да, связываться начинает кое-что теперь, выстраиваться, с года девяностого уж точно. А странностей тут всяких хватало - если их, конечно, за странности считать, единой их цели не видеть…
- И какой же такой, по-вашему?
- Да хотя бы слом и партийного, и госаппарата на местах, Михаил Никифорыч. Не новость, понятно, видели же, но… Думал, блефует Крошка Цахес, то и дело мы его ловили на этом когда-то, только что не били, немощный же - а зря, иной раз думаешь. Так говорите - мафиозный? Не-ет, мафия - это просто забавы жестокие детские, уголовщина… А тут в действии гениальное политическое изобретенье ума человеческого, и никак не меньше по своей управленческой эффективности, чем, скажем, средства информации массовой той же, самые даже современные. Организационное оружие - так это сегодня называют, на вид простое вроде, но на деле-то изощреннейшее. Отслеживаю где могу, материалы давно собираю и все удивляюсь, насколько отлаженные и пластичные эти структуры у них.
- Чтоб и Леонид Владленыч, покойный? - Сечовик перекрестился, подавленный. - Как хотите, а не верится…
- Так и достойные попадались, бывало - наживок там всяких много… - Игорь на часы глянул, сел за стол, бумаги взялся собирать. - Говорю же, система почти гениальная. Ну да, гений и злодейство - несовместны, но Пушкин-то по молодости попал, ненадолго, да и то в ложу задворную, самодельную и хозяевами с Запада не признанную… А ложи сами по себе - это такая элементная база, кирпичики многофункциональные, из которых можно что угодно сложить, слепить по мере надобности. Хоть клуб гуманитариев, где дураки или подонки по натуре нравственного совершенства ищут, хоть отряды провокаторов охлоса уличного, - вплоть до боевых групп террора, - универсальность поразительная! И главное, агентуру влияния растят в степенях повыше, в любую национальную элиту влезают, внедряются при первой же ее слабине - как вирусы, изнутри разлагают. И, само собой, управлять начинают.
- Известно, читал тоже, - кивал Михаил Никифорович, о чем-то думал тяжело, пригорбившись на стуле, в пол уставясь. - Уловляют, чуть гнильца в ком - обступают нужного, заманивают…
- Я сказал - мафия, но в другом смысле, - решил уточнить Иван. - В переводе с финикийского, что ли, "ма-фи" - это "то, чего нет". Что скрытно, чего как бы нет в действительности.
- Вот-вот, - встрепенулся Сечовик, - корень-то их успеха как раз здесь! У сатаны, их покровителя, ведь какая уловка главная: уверить всех нас, убедить, что его якобы нет нигде и ни в чем, что зло само собой творится, как бы в природе вещей… Так и они: ну нету их, а если и есть где, то чудаки всякие, в мистику заумную впавшие, мораль универсальную какую-то измышляют, в добродетелях упражняются, в филантропии даже…
Новобранов лишь руками развел:
- Ну вот что вам объяснять… Скажу только: направлений, подвидов масонства там несколько, но хозяева-то у сетевой структуры этой одни. И вся верхушка в Кремле и окрестностях опутана-попутана ими напрочь уже, не очень-то и скрывают эго; а назад ходу оттуда не предусмотрено, шалишь. Они и гаранта, чтоб не рыпался, в орден мальтийский, засунули - через Джуну, так писали… Или Горбача - вы думаете, зачем его на Мальту эту завлекли? - Задвинул ящик стола, портфельчик защелкнул свой, поглядел пытливо - поочередно на каждого. - Кромешники же, вцепились намертво. Давно уже Запад под ними - весь, а теперь и мы. Не Кремль теперь, а театр кукол - на ниточках. Так что всерьез все, надолго и крайне хреново. И это нам понимать, учитывать всегда надо… Значит, говорите, альманах все же?
- Не начнете сейчас, - сказал Иван, вслед за хозяином вставая, - другой случай может нескоро быть.
- Убедили, согласен. Управление поставлю в известность, и будет с них. Уж не взыщите, идти должен; а вы посидите, чайку вон залудите, ключ на вахту потом.
И посидели, Михаил Никифорович все подробности выспрашивал, угрюмо возбужденный, пришлось и про слежку через Елизавету рассказать тоже. И под конец попросил дать телефон следователя, Желяева:
- Честный же, сами говорите.
- Он-то зачем вам? Меньше нашего знает, да и… Уж не сами ль хотите покопать? Шансов, на мой взгляд, никаких.
- Там видно будет… Ермолина, кстати, в штат уже Довбыш взял. В работе Яремник наш.
- Знаю, позванивает. Осторожней будьте все ж, Михаил Никифорович, там связи-провода под напряженьем все…
Это он добавил в ответ на слабую, мимолетно губ и глаз коснувшуюся усмешку Сечовика - как все-таки щемяще похож в ней на брата, на Василия…
Вечером случился сильнейший приступ кашля, Лизе пришлось вызвать "скорую". Помочь мало чем помогли, тем более когда узнали причину, кровь увидели на полотенце. К досаждающему кашлю он вообще-то привык, сказали, что вроде бы неизбежно это, как одышка, осиплость ли; но вот такой только там, в вагоне был - тогда, казалось, по случайности, от сигаретки лишь… Теперь уже не казалось; и когда к концу срока домашней отсидки приступ повторился днем, Иван, отдышавшись кое-как, позвонил Парамонову, на месте застал: что посоветуете, мол? "Посоветовать?! Только одно: не задохнуться… Собраться, такси утром вызвать - и к нам!.."
45
По притененной, с грубой, уже перезрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и бог бы, неведомый, с нею - но за ручонку уводя годовалую девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой - они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни; но там где-то, в самом конце ее, сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешения некоего непонятного, и они еще видны были в нем, две фигурки, и особенно дочка, ярко-красный ее капюшончик, - еще были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжелыми сводами старой, печальным желтым уж помеченной листвы, и все вокруг тоже будто застыло во временном каком-то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете… В себя ушло все, да, отрешилось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающей и лишь почему-то заплакавшей обиженно при прощании… Неужто от разлуки, от последней? Но нет, еще ничего о ней не знает, не должна бы знать она, а от чего-то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой-то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг ее маленькое сердце; горько заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про нее и про тебя тоже, отвлеченная матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить… И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, изживший уже самое лучшее свое, самое светлое и памятное, - он здесь, непоправимо старый и огрубевший, как эти деревья, с прижизненной теперь тоской, с отнятым без возврата.
Там, впереди, смутная теперь у всех и мало влекущая будущность, будничность заскорузлая тараканьих бегов и пролонгированного безмыслия, а ему доживать пережитое, проигрывать, ворошить окончательно уже проигранное, где все больно отныне прощанием, несбывшимся больно; там теперь не его - дочкино все. Неизвестное, страшащее постоянно, так боязно за нее, что сердце щемит; но и с надеждою за нее тоже, будет жить она и видеть это все, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзенное, о сути каких даже и не спросить, не знаешь, чего ждешь и как спросить, у кого… Без тебя будет, после тебя, и одно, может, печальнее всего - что не увидишь уже нежных радостей ее, какие случаются, от детской непонятной, беспричинной вроде тоски не избавишь, скорбь не отведешь…
И так теперь доживать, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем ее… детский плач стал слышать. Везде, где раньше мимо ушей пропускал, особого на него не обращал внимания, всегда теперь, на улице ли, за квартирными ревнивыми переборками-стенами, в сволочном этом взрослом мире недочувствия, нехватки души. Со стыдом жить: в какой уж раз с горячим вспоминаешь стыдом, как злился на нее, когда однажды ночью вдруг проснулась она и разгулялась, разговорилась вовсю на своем нежном, непонятном языке, в кроватке рядом с твоим ложем брачным, ни в какую не желая, не соглашаясь уснуть, дать покой тебе, намотавшемуся где-то там, в посторонней и по сравнению с этим пустячной же, ничего-то не значащей дневной суете… И это самый твой настоящий, искренний стыд был из всего стыдного, что пришлось пережить, самый сладкий в истинности раскаянья своего и больной теперь: ты злился, а она улыбалась тебе в темноте, глазенками блестя, радуясь, что ты с нею и что ты - ее, и больше ничей на свете…
И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они; не понимает; понимать не хочет затемненная душа, не принимает: ангелы на земле - зачем?! Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведет совершенствования, это в лучшем случае, а то и вовсе в скотское опустит, на темное дно… и зачем мне то, человеческое, что достигается через них и ценою ангельского в них? Высшей ценою за частности совсем уж сомнительного совершенствования - ну не дико?!
Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять ее, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.
Но что обещано было там, в конце аллеи, просветом тем далеким - какое разрешение, чего? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей… не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать даже с собой, с нею более чем понятно все. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь - неполной, несбывшейся любви?
Не будет даже тех встреч, смятенья их, скомканности душевной, так время их мало и быстролетно, твоя бывшая женщина полна решимости не допустить их, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он уже не увидит ее. Она подрастет, видеть будет все вокруг, невыразимо новое ей, юное, девочкой будет бегать в анфиладах этих вечных аллей, и они станут для нее домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлученные, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встречи ждущими, разошедшимися по месту и времени - ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали…
…Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится средь молчаливых деревьев воздух, - она с первой звездочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими пред незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по-девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для нее, - все неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, сквозящем иногда во времени лице твоем, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часа незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в свете, кроме нее да матери твоей, забытому, потому что так мало в мире его, кровного, так недостает… И двое вы, с обретенными, друг к другу лишь обращенными лицами, долго будете говорить на том непонятном нежном языке, на котором говорят осинки и дети, говорить обо всем: о странном том свете вечереющем, когда вы расстались навек, о времени, совсем запропавшем теперь куда-то, о вас самих, так соскучившихся друг без дружки, и о том, что сталось с вами.
Он проснулся в слезах, чего никогда не случалось с ним. И не мог понять, виделось ли в полусне, думалось ли, не вот одолел спазмы; и сел наконец, опустил ноги с кровати… все вместе, да, не разъять. Отзывчивый на всякое движенье в доме, на голос порой даже, закачался красноватый огонек лампадки перед самодельным киотом, задвигались, ожили по стенам некие тени слабого ее света. Еще не думало светать в окошках, темью ранневесенней были запечатаны они, отсветами избяными; но и оставаться в этом всем, еще не отошедшем, невозможно же, не надо… Оделся кое-как, прошел, стараясь половицами не скрипеть, через заднюю половину, где спала в запечье мать, и выбрался сенями наружу, потуже запахнул старую телогрейку.
Острый холодный воздух мартовской ночи помалу возвращал его в себя, в скверность ту, что называют действительностью, - личную его, до которой всему неизмеримому в равнодушии окружающему, кроме близких самых, не было никакого дела. И стоял на приступке порога, пытаясь глубоко дышать, не то что успокаиваясь, но какие-то опоры расставляя заново в себе, порушенные было или расслабленные забытьем очередным, всякий почти сон именно забытьем для него стал, чем-то вроде передышки… но не этот, нет, в нем-то наоборот. Глухая предрассветная темень поглотила, упрятала в себя все, даже оставшиеся вдоль загородок двора языки снега смутно как-то серели, неясно, и ни огонька нигде, ни неба не видать. Прислонившись к косяку, тонул глазами в вязкости непроглядной, и это, как ни странно, успокаивало, не раздражало фальшивой пестротой дневной, никчемным и едва ль не напрасным разнообразьем - чего? Формованной грязи? И отвлекало на другое, подальше от только что испытанного; и напомнилось ожидаемое: Алексей должен заехать.
Крюк сюда из Непалимовки своей для Поселянина не сказать чтобы большой, трасса в десятке с немногим километров; и тот, на днях заглянувши, предупредил: захочешь в город - соберись, отвезу. Захотеть - чего ради? Все поздно. С приезжавшей на выходные Елизаветой Парамонов записку передал, предложил еще одну отлежку, усиленную - зачем, чтобы ног уж не таскать, на носилках вернуться в "скворечник"? Нет, он вернулся уже куда надо, откуда начинался - домой, и насовсем. Невелико утешенье, но другого теперь не ждать. С январским ухудшением все пошло вразнос, да так, что, по всему судя, и у них руки опустились… Хватит, в сторону все это, в сторону. Вроде б хорошо обдумалось, что в просьбу Алексею, в наказ оставить; пора, некуда уже оттягивать, случайностей дурных ждать… Квартирку продать, матери половину, а другую дочке на сберкнижку, Тане, до совершеннолетия - так? Может, и так, в письменном все сделать виде. Но не к нотариусу же ехать в город, заверять… А в сельсовет если, печать приложить? Вот и надо сесть за бумагу, как рассветет, а там и посоветуется с ним.