Колония на острове состояла примерно из двадцати пяти или тридцати семей, и, когда Пилат объяснила, что работы она не боится, а ей просто не нравится жить в городе, где каждая семья существует как бы сама по себе, колонисты приняли ее к себе. Она проработала там три месяца: мотыжила землю, удила рыбу, пахала, сеяла и помогала на винокурне. Главная се забота, решила она, заключается в том, чтобы живот всегда был прикрыт. Она не ошиблась. Ей уже исполнилось шестнадцать, она завела дружка из местных и старалась каждый раз устроиться так, чтобы ее живот не оказался на свету. Она даже забеременела и, к величайшему недоумению колонисток, убежденных, что у них на острове проживают лучшие в мире женихи - чем иначе объяснить, что здесь заключают браки только с местными, - отказала своему дружку, мечтавшему, чтобы она стала его женой. Она боялась, что ей не удастся долго прятать свой изъян от мужа. А он, увидев ее удивительный живот, поступит так же, как все до сих пор поступали. Но хотя ее решение показалось им нелепым, никому и в голову не пришло предложить ей покинуть остров. Ее старались оберегать, и по мере того, как близился срок, ей подыскивали все более легкую работу и не позволяли работать подолгу. Когда родился ребеночек - девочка, - две повивальные бабки были настолько поглощены процессом появления на свет младенца, что совершенно не обратили внимания на живот матери.
Зато молодая мать прежде всего взглянула на ее животик и с облегчением обнаружила - пупок на месте. Вспомнив, каким образом она получила свое имя, Пилат по истечении положенных девяти дней попросила у одной из женщин Библию. Ей сказали, что на острове Библии нет, есть только сборник псалмов. А если кто захочет окрестить ребенка, тот должен съездить на материк.
- Вы можете назвать мне для девочки красивое имя из Библии? - спросила Пилат.
- Сколько угодно, - ответили ей женщины и тут же отбарабанили чуть ли не двадцать имен, из которых ей понравилось больше всего Ребекка; а сокращенно она звала девочку Реба.
Вскоре после рождения Ребы Пилат опять явился отец. Она страшно тосковала теперь в одиночестве. Отца ребенка не допускали к ней, пока роженица не окрепнет, и, бывало, целые часы тянулись в мраке и тоске, хотя перемежались радостными - когда просыпалась малышка. Отец сказал ей ясно как день: "Пой, пой", а немного позже заглянул в окно и сказал: "Нельзя же так просто бросить тело, а самим удрать".
Пилат ясно поняла, про что он сказал. Песни - а пела она превосходно - тотчас разогнали ее тоску. Она поняла также, что он велит ей возвратиться в Пенсильванию и унести останки того человека, которого они с Мейконом убили. (То обстоятельство, что сама она не нанесла ни одного удара, не имело ни малейшего значения. Брат убил, а она соучастница брата, потому что тогда он и она были одно целое.) Когда малышке исполнилось полгода, Пилат попросила бабку девочки с отцовской стороны взять ее к себе на время, а сама переправилась на материк и уехала в Пенсильванию. Ее пытались отговорить, пугали надвигающейся холодной зимой, но Пилат не обратила на уговоры внимания.
Она вернулась через месяц с мешком, о содержимом которого никогда не упоминала, просто добавила этот мешок к учебнику географии, к мешочку с камешками и к двум катушкам черных ниток.
Когда Ребе сравнялось два года, Пилат внезапно охватило беспокойство. Словно учебник географии обрек ее скитаться по стране. Ее босые йоги прошли по всем - розовым, желтым, синим и зеленым - штатам. Она уехала с острова и стала бродить по стране, и кочевая ее жизнь продолжалась лет двадцать с лишним, до тех пор пока у Ребы не родился ребенок. Такого места, как тот остров, ей не довелось больше найти. И, вспоминая свою длительную связь с отцом Ребы, она мечтала о другой, подобной, но не довелось ей больше встретить человека, хоть немного похожего на того колониста.
Спустя некоторое время она перестала тревожиться по поводу своего живота и уж не старалась его прятать. Ей внезапно открылось, что, хотя иному мужчине ничего не стоит переспать с безрукой женщиной, с одноногой, с горбатой или со слепой, с пьяницей или бандиткой, с карлицей, с несовершеннолетней, с другим мужчиной и черт знает с кем еще, их ничто не ужасает, кроме одного - им страшно переспать с нею, с женщиной без пупка. Они замирали при виде ее живота, гладкого, словно спина; они чуть в обморок не падали, они холодели, когда она, раздевшись донага, подходила к ним вплотную, нарочно выставляя гладкий, как колено, живот.
- Да кто же ты? Русалка какая, что ли? - возопил как-то один из них и торопливо стал натягивать носки.
Она была отрезана от всех. С детства лишенная семьи, она вслед за тем лишилась каких бы то ни было человеческих связей, ибо ей было отказано во всем - только раз на острове чуть улыбнулось счастье, единственный проблеск его, - в супружестве, в дружбе, в принадлежности к религиозной общине. Мужчины хмурились, женщины перешептывались и прятали за спину детей. Ее не взял бы в качестве экспоната даже бродячий цирк, так как в ее аномалии не хватало самого существенного - гротескности. На что смотреть-то! Ее изъян, и экзотический, и страшный, был несценичен. В нем не хватало интимности, скандалезности, и любопытство не успевало разгореться до таких пределов, чтобы запахло драмой.
В конце концов ее терпение истощилось. Вопиюще невежественная, но наделенная острым умом, она усвоила, какая роль ей отведена в этом мире, отведена, по всей вероятности, навсегда, и, отбросив условности, начала с нуля. Прежде всего остриглась. Избавилась от ненужной заботы. Затем задумалась, как ей теперь жить и что для нее ценно в этом мире. Отчего ей весело, отчего грустно и почему так бывает? Что ей нужно знать для того, чтобы выжить? Что в этом мире истинно? Мысль ее блуждала по кривым закоулкам, забредала в тупики, итогом же порой бывал глубокий вывод, а порой - заключение, достойное трехлетнего малыша. Путь, совершенный ею в поисках познания, пройденный нехоженой, хотя и простенькой тропой, привел к выводу: поскольку смерти она не боится (ведь она, можно сказать, частенько разговаривала с мертвецом), ей вообще ничего не страшно. Эта убежденность плюс сочувствие к людским тревогам, никогда не обременявшим ее самое, сделали ее такой, какою она стала, и - следствие приобретенных усилием мысли и опытом знаний - отвели ей место хоть и в пределах, но на самой грани весьма чувствительного к человеческим взаимоотношениям мира чернокожих. Ее одежда оскорбляла их в самых лучших чувствах, зато проявляемое ею уважение к чужим секретам - а негры ревностно оберегают свои личные дела от посторонних - заставляло забыть о небрежности ее туалета. Она имела привычку пристально смотреть людям в глаза, что в ту пору считалась среди негров крайне неприличным: так поступать могли лишь дети или опустившиеся люди… зато Пилат ни разу не позволила себе сказать что-либо неучтивое. Каждому вошедшему к ней в дом - в гости ли, по делу - она сначала предлагала что-нибудь отведать, а лишь затем вступала с ним в разговор. Она смеялась иногда, но никогда не улыбалась и, дожив к 1963 году до шестидесяти восьми лет, твердо помнила, что свою последнюю слезинку уронила в детстве, когда Цирцея принесла ей к завтраку вишневый джем.
Она явно утратила интерес к тому, как вести себя за столом, как соблюдать опрятность, но зато отношения между людьми были в ее глазах необычайно важны. Двенадцать лет, проведенные в округе Монтур, где отец и брат окружали ее нежной заботой и где сама она ухаживала за порученными ей животными на ферме, помогли ей сейчас выбрать оптимальную линию поведения. Оптимальную по отношению к мужчинам, называвшим ее русалкой, и к женщинам, заметавшим за ней на дороге следы и прислонявшим зеркальца к ее дверям.
Она обладала даром исцелять и не пугалась, когда рядом с ней разгоралась пьяная ссора или женщины начинали тузить друг дружку, и, случалось, устанавливала между забияками мир, длившийся на удивление долго, гораздо дольше, чем если бы в роли миротворца выступил обыкновенный человек. Самое же главное, она внимательно выслушивала указания своего наставника - отца, который ей время от времени являлся и всегда что-нибудь говорил. После рождения Ребы он больше не приходил к Пилат в той одежде, что была на нем, когда он брел по опушке, а затем появился в пещере, после того как Пилат и Мейкон ушли от Цирцеи. Тогда он был одет в рабочий комбинезон и тяжелые башмаки-одежда, в которой его застрелили. Теперь на нем была белая рубаха с голубым воротничком и коричневая фуражка. Башмаков он не надевал (связывал за шнурки и перекидывал через плечо), наверное потому, что у него болели ноги - он все время потирал пальцы ног, сидя на полу возле ее кровати или на крыльце или прислонившись к стене винокурни. Пилат зарабатывала теперь на жизнь тем, что гнала вино и виски. Эта работа по мере того, как Пилат приобретала сноровку, предоставляла ей больше свободы, чем могло бы дать любое другое занятие женщине, совершенно не имеющей средств и не склонной продавать свою любовь за деньги. Поселившись в негритянском квартале какого-нибудь городка, она открывала там небольшое питейное заведение и редко сталкивалась с полицией или шерифом, так как не в пример другим такого рода заведениям не допускала у себя ни азартной игры, ни девок и очень редко продавала свой товар распивочно. Просто гнала спиртное и продавала в основном на вынос. Точка.
Когда Реба выросла и принялась кочевать из одной постели в другую, сделав передышку только для того, чтобы родить дитя, Агарь, Пилат решила, что в их жизни пора бы кое-что изменить. Не из-за Ребы, которая была вполне довольна их жизнью, а из-за внучки. Агарь оказалась чистюлей. Уже двух лет от роду она терпеть не могла безалаберщину и грязь. А в три года нрав ее явно отличался тщеславием и даже намечалась спесь. Ей очень нравились красивые платья. Пилат и Реба удивлялись ее просьбам, но им приятно было их исполнять. Они избаловали ее, а она в награду за потворство усердно старалась скрывать, что стесняется такой бабушки и мамы.
Пилат решила разыскать своего брата, если он еще жив, ведь девочке, Агари, нужна семья, родные, жизнь, вовсе не похожая на ту, какую ей могли предложить они с Ребой, а Мейкон то, насколько она помнит, должно быть, непохож на них. Он, наверное, преуспевающий, солидный и приличный, то есть из тех людей, какими восхищается Агарь. Кроме того, Пилат хотела с ним помириться. Она спросила у отца, где брат, но отец лишь потряс головой и потер ступни. Тогда Пилат впервые в жизни отправилась по собственной воле в полицию, которая направила ее в Красный Крест, а тот направил ее в Армию спасения, а Армия спасения направила ее в "Общество друзей", которое направило ее обратно в Армию спасения, которая известила письменно все свои отделения во всех больших городах от Нью-Йорка до Сент-Луиса и от Детройта до Луизианы и обратилась к ним с просьбой просмотреть телефонные справочники, где Мейкона и в самом деле обнаружил секретарь одного из отделений. Пилат была удивлена успешным результатом, секретарь же отделения - ничуть не удивлен: ведь людей с такой фамилией едва ли так уж много.
Они путешествовали честь по чести (поезд, два автобуса), поскольку у Пилат накопилось порядочно денег: кризис 1929 года породил такое множество покупателей дешевой самогонки, что Пилат даже не приняла пособия от Армии спасения, которая произвела в ее пользу денежный сбор. Она прибыла с чемоданами, с зеленым мешком, со взрослой дочерью и с внучкой, брат же встретил ее грубо, негостеприимно, был смущен ее приездом и ничего ей не простил. Пилат уехала бы в тот же день, но осталась из-за жены брата - та медленно умирала тогда, потому что ей не хватало любви, да и сейчас, кажется, снова умирала по той же причине, во всяком случае, так показалось Пилат, которая, поглядывая через стол на невестку, рассказывала ей историю своей жизни с нарочитой неторопливостью, чтобы Руфь успокоилась и перестала думать об Агари.
ГЛАВА 6
- Я отвел ее домой. Она стояла посредине комнаты, когда я вошел. Я и отвел ее домой. Жаль ее. Ужасно жаль.
Молочник пожал плечами. Ему не хотелось разговаривать об Агари, но как иначе задержать Гитару и, уловив удобный момент, заговорить с ним на совсем другую тему?
- Что ты ей сделал? - спросил Гитара.
- Что я ей сделал? Ты же видел у нее нож и спрашиваешь почему-то, что я ей сделал?
- Я спрашиваю, что ты сделал ей до этого? Она ведь просто сама не своя.
- Сделал то же, что ты делаешь с ними каждые полгода, - сыграл отбой.
- Не верю.
- Я говорю правду.
- Нет, похоже, было что-то еще.
- Что же, я вру, по-твоему?
- Понимай как хочешь. Но этой женщине нанесена смертельная обида. И обидел ее ты.
- Ты что, ополоумел? Ведь буквально на твоих глазах она уже несколько месяцев пытается меня убить, а я ее даже пальцем ни разу не тронул. А теперь, оказывается, ты волнуешься не за меня, а за нее. Разговариваешь со мной, как следователь. Я заметил, ты теперь все время ходишь с нимбом вокруг головы. Белая мантия не требуется?
- Это ты к чему?
- А к тому, что мне надоели твои нотации. Знаю, мы с тобой на многое по-разному глядим. Знаю, ты считаешь меня лентяем… говоришь, я несерьезный, но мы все-таки друзья, и… Прости, я в твои дела не лезу?
- Ну что ты. Нет, конечно, нет.
Прошло несколько минут. Молочник покачивал стакан с пивом. Гитара отхлебывал чай. Было воскресенье. Они сидели в ресторанчике у Мэри. Прошло около недели после очередного покушения Агари на жизнь Молочника.
- Ты и курить бросил? - спросил Молочник.
- Да. Я больше не курю. И отлично, знаешь ли, себя чувствую. - Они опять помолчали, затем Гитара сказал: - Ты бы тоже бросил.
Молочник кивнул.
- Во-во. Буду общаться с тобой, обязательно брошу. Брошу курить, любовь крутить и пить… брошу все. Окутаюсь покровом тайны и начну куда-то шастать с Имперским Штатом.
Гитара нахмурился.
- Вот теперь ты лезешь в чужие дела.
Молочник вздохнул, а потом посмотрел ему прямо в глаза.
- Да, лезу. Мне хочется знать, почему на рождество ты все время где-то мотался с Имперским Штатом?
- У него были неприятности. Я помог ему.
- И все?
- А что еще?
- Не знаю, что еще. Я только знаю, что-то еще есть. И если мне не положено знать эти ваши дела, так и скажи, на том и кончим. Но я же вижу: с тобой что-то творится. И хочу узнать - что именно?
Гитара промолчал.
- Мы ведь очень давно с тобой дружим, Гитара. У меня от тебя нет секретов. Я тебе смело все рассказываю о себе: хоть мы и разные, я знаю, доверять тебе можно. Но в последнее время наша дружба стала вроде улицы с односторонним движением. Усекаешь? Я рассказываю тебе все, а ты мне ничего. Ты считаешь, мне нельзя доверять?
- Не знаю, может быть, и можно.
- Так проверь.
- Не могу. Тут замешаны другие люди.
- А ты не рассказывай мне об этих других. Расскажи о себе.
Гитара долго на него смотрел. Может быть, я так и сделаю, подумал он. Может быть, тебе и можно довериться. А может, и нельзя, но я все же рискну, потому что рано или поздно…
- Добро, - сказал он наконец. - Только учти: все, что я тебе расскажу, пусть дальше не пойдет. Если ты кому-нибудь проболтаешься, ты мне петлю на шею накинешь. Ну что, рассказывать?
- Ага.
- Точно?
- Точно.
Гитара подлил кипятку в чашку с чаем. Он внимательно глядел, как чаинки медленно оседают на донышко.
- Я полагаю, тебе известно, что по временам белые убивают негров, а люди только головами качают да приговаривают: "Ай-ай-ай, какой ужас".
Молочник поднял брови. Он-то думал, Гитара посвятит его в какое-то предприятие, которое он затевает. А тот опять зарылся в расовый вопрос. Говорил он медленно, так, будто в его речах нельзя пропустить ни единого слова и будто сам он внимательно вслушивается в то, что говорит.
- Я не способен цокать языком и приговаривать "ай-ай-ай". Мне нужно что-нибудь делать. Делать же возможно только одно: поддерживать равновесие, следить за тем, чтобы мы были квиты. Каждый мужчина, каждая женщина и каждый ребенок способны оставить после себя потомство - от пяти до семи поколений, дальше начнется вырождение. Значит, каждая смерть - это смерть нескольких поколений. Этих сволочей не остановишь, они все равно будут нас убивать, стараться нас извести. И каждый раз, когда убийство им удается, они уничтожают от пяти до семи поколений. Я помогаю уравнять счет.
Есть такое общество. Оно состоит всего из нескольких человек, готовых пойти на опасность. Сами они не затевают ничего, даже кандидатур не намечают. Беспристрастны, как дождь. Но каждый раз, как белые убьют чернокожего ребенка, женщину или мужчину, а их закон, их суд и пальцем не пошевельнет, это общество намечает жертву - намечает ее наугад, но она должна соответствовать убитому или убитой возрастом и полом, - и приводит приговор в исполнение. Казнь, если удастся, выбирают тоже соответственно тому убийству. Если негра повесили, вешают белого; если негра сожгли, то и белого сожгут; если женщину изнасиловали, а потом убили, то и белую женщину изнасилуют, а потом убьют. Если получится. Если же не удастся казнить намеченную жертву таким же точно способом, каким был убит чернокожий, тогда просто убьют, как сумеют, но непременно убьют. Члены этого общества называют себя "Семь дней". Состоит оно из семи человек. Всегда семь, ни больше и ни меньше. Если кто-нибудь из них умрет, или уедет, или не сможет больше выполнять свои обязанности, ему найдут замену. Не сразу, конечно, потребуется время. Но они и не спешат. Затаиться, потерпеть, пока подойдет время, - вот в чем их сила. Потерпеть и выжить. Расти они не хотят, так труднее будет затаиться. Они не пишут своих имен на стенах туалета и не бахвалятся перед девками. Терпение, молчание - их оружие, поэтому их никто не уничтожит, никогда.
А началось все в 1920-м, когда сперва изувечили, а потом убили солдата из Джорджии и сразу вслед за тем выкололи глаза фронтовику, вернувшемуся домой из Франции после первой мировой войны. С тех пор так и идет, без перерыва. Я сейчас - один из них.
Молочник выслушал все до конца, не проронив ни слова. Он съежился, как от озноба, когда Гитара наконец договорил.
- Ты… Ты будешь убивать людей?
- Не людей, а белых.
- Но почему?
- Я же тебе только что объяснил. Это нужно делать, это необходимо. Для поддержания постоянного соотношения.
- Ну а если этого не делать? Если оставить все, как есть?
- В таком случае наш мир - зверинец и я не смогу в нем жить.
- Но почему вы не выслеживаете настоящих убийц? Почему вы убиваете неповинных? Уж если мстить, то тем, кто виноват.