Песнь Соломона - Тони Моррисон 24 стр.


- Я просидела там в пещере весь день и всю ночь, а когда выглянула на другое утро, ты уже ушел. Мне стало так страшно, что я бросилась бы догонять тебя, да куда бросаться, не знала. А вернулась я туда только через три года, а то и больше. Было это зимой. Все засыпало снегом, дороги почти не видать. Я сперва наведалась к Цирцее, а потом уж от нее пошла искать пещеру. Ох и трудно было, скажу я тебе, я к тому же еще приболела. Куда ни глянь, везде сугробы. Но как тебе в башку могло прийти, что я вернусь туда за этими мешочками? Я и в первый-то раз пальцем не притронулась к ним, а уж через три года и вовсе про них думать забыла. А пошла я туда, потому как мне папа велел. Он навещал меня - время от времени. Говорил, что нужно делать. Сперва просто велел петь, все время петь. "Пой, - бывало, шепчет. - Пой, пой". Потом, сразу после того, как родилась Реба, он пришел и прямо сказал: "Негоже так - сбежать, а покойника бросить, - сказал он мне. - Жизнь человеческая драгоценна, нельзя так - бросить все и убежать". Ну, я сразу поняла, о чем он, потому как он там рядом стоял, когда мы убили того человека. Он хотел сказать, мол, если забираешь чью-то жизнь, то она уже твоей делается. Ты за нее в ответе. Ты считаешь, убьешь человека и избавишься от него? Нет, он все равно с тобой останется и сделается после этого твоим. Поэтому я и вернулась за покойником. И все-таки нашла пещеру. Он лежал там. То ли волки, то ли еще какие звери, наверное, протащили его по пещере, и он лежал, сидел даже, верней будет сказать, на той самой каменной плите, где мы с тобой когда-то прикорнули. Я сложила в мешок все, что от него осталось, какие-то клочья одежды… а кости сухие и чистые. С тех пор я и ношу его с собой. Мне так папа наш велел, и он прав, знаешь. Нельзя забрать у человека жизнь и уйти, а его бросить. Жизнь - это жизнь. Драгоценная. И те, которых ты убил, - твои. Они навсегда остаются с тобой, хотя бы в памяти. Вот и получается, что лучше, куда лучше взять кости и повсюду носить их с собой. И душа спокойна, если так сделать.

Нет, не спокойна, испоганена душа, подумал Молочник, испоганена на всю жизнь. Он с усилием встал. Сперва нужно поспать хоть немного, а потом пойти искать Гитару.

Плетясь вверх по лестнице, он вспомнил спину Пилат, когда старуха вылезла из "бьюика" и пошла к дому, - она совсем не гнулась под тяжестью мешка. И он вспомнил, с какой злобой глядел ей вслед Гитара. Позже, когда Мейкон подвез его к дому, а Молочник сказал: "До встречи", Гитара не ответил и даже не оглянулся.

Молочник проспал до полудня. В комнате за это время кто-то побывал и поставил на пол у кровати вентилятор. Он долго лежал, слушая, как жужжит вентилятор, потом встал и пошел в ванную. И даже в тепловатой воде ванны он продолжал потеть, и от жары и усталости ему было лень намылиться. Время от времени он брызгал себе в лицо водой, смачивая отросшую за два дня щетину. Наверное, он порежется, когда станет бриться. Лежать в ванне было неудобно - коротка, ног не вытянешь, а ведь когда-то он чуть ли не плавал в ней. Молочник посмотрел на свои ноги. Сейчас левая казалась нисколько не короче правой. Он лежал, неторопливо блуждая взглядом по телу. До сих пор он чувствует на себе прикосновение руки полицейского - от этого прикосновения он вздрагивает и сейчас, как лошадь, когда на нее садится овод. Но не только от этого у него зудит кожа. Наверное, от стыда. Ему стыдно, что он стоял раскорякой, что его всего общупали, что на него надели наручники. Ему стыдно, что он украл скелет - скорей выходка озорника мальчишки, чем рискованный поступок взрослого мужчины. Стыдно, что выручать его из участка пришлось не только отцу, но и тетке. Еще стыднее было видеть, как отец с заискивающей улыбкой - "ну вы же понимаете, со всяким бывает" - умасливал полицейских. Но стыднее всего было смотреть на Пилат и ее слушать. Не в том дело, что она вела себя, как тетушка Джемайма, хуже то, что она умело и охотно взялась выполнять эту роль… ради него. Ради него, который только что вылез тайком из ее дома, полагая, что он ее ограбил. И никакого значения не имеет, что он думал, будто и она украла… У кого украла-то? У мертвеца? У его отца, готового принять участие в грабеже? И тогда, в пещере, и сейчас? Он, Молочник, тоже украл, мало того, он был готов - во всяком случае, он уверял себя, что готов, - оглушить Пилат ударом кулака, если она его застанет.

Оглушить ударом кулака старую чернокожую женщину, которая когда-то сварила для него по всем правилам яйцо в мешочек, чтобы он впервые в жизни отведал это блюдо, которая показала ему небо, небесную голубизну, напоминавшую цветом ленты на шляпке ее матери, так что с тех пор, когда он смотрит на небосвод, тот не кажется ему далеким, недоступным, кажется близким, хорошо знакомым, обжитым, как его собственная комната. Она рассказывала ему сказки, пела песни, кормила бананами и маисовыми лепешками, а в первый холодный осенний день горячим ореховым супом. И если верить матери, то именно этой чернокожей старухе - ей под семьдесят сейчас, но она сохранила гладкость кожи и проворство движений под стать молоденькой девчонке, - именно ей обязан он своим воистину чудесным появлением на свет. И эта женщина, которую он собирался оглушить ударом кулака, вошла, шаркая ногами, в участок и устроила для фараонов небольшое представление - что угодно, то и делай с этакой старухой: и посмеяться можно, и жалость испытать, и презрение, можно поиздеваться, слушая ее басни, а можно проявить к ним недоверие, с ней можно быть и недобрым, и раздражительным, и капризным, и власть свою показать, и злость на ней сорвать, и зевать, не скрывая скуки, - все, что твоей милости угодно, лишь бы это шло на пользу ей и ее племяннику.

Молочник поболтал в воде ногами. Снова ему вспомнилось, как Гитара смотрел на Пилат - искрами бриллиантов в его глазах сверкала ненависть. Как он смел так на нее смотреть! Внезапно он понял: он знает ответ на вопрос, который так и не решился задать. Гитара может убить, он пойдет на убийство охотно, а возможно, уже убивал. Он способен убивать, и это причина его вступления в организацию "Семь дней", а не следствие пребывания в этой организации. Вот что. Незачем ему было так смотреть на старуху, подумал Молочник, поднялся и торопливо стал намыливаться.

Едва он вышел из дому, его окатила волна сентябрьской жары, и приятной прохладной ванны как не бывало. Мейкон уехал на "бьюике" - с годами ему становилось все труднее ходить пешком, - так что Молочник пешком отправился к дому Гитары. Выйдя из-за угла, он увидел перед домом серый "олдсмобиль" - эта машина с зубчатой трещиной на заднем стекле теперь то и дело попадалась ему на глаза. Внутри "олдсмобиля" сидело несколько мужчин, а двое стояли на улице: Гитара и Железнодорожный Томми. Молочник замедлил шаги. Томми что-то говорил, Гитара кивал. Затем они пожали друг другу руки - такого рукопожатия Молочник еще никогда не видел: сперва Томми взял обеими руками руку Гитары, потом то же самое сделал Гитара. Томми сел в машину, а Гитара бегом обогнул дом и помчался к боковой наружной лестнице, которая вела в его комнату. "Олдсмобиль" - по соображениям Молочника, модель 1953 либо 54-го года - круто развернулся и двинулся как раз туда, где стоял Молочник. Когда машина с ним поравнялась, он заметил, что все, находившиеся внутри, пристально глядят вперед. За рулем сидел Портер, Железнодорожный Томми - на другом краю переднего сиденья, а между ними - Имперский Штат; на заднем сиденье расположились Больничный Томми и человек по имени Нерон. Третьего Молочник не знал.

Это, наверное, они, подумал он. Сердце его бешено заколотилось. Шестеро, в том числе Портер, и еще Гитара. Конечно, это "дни". Да, и машина. Та самая машина, которая иногда подвозит к их дому Коринфянам. Сначала Молочник думал, что просто кто-то раз-другой подвез домой его сестру после работы. Но потом, поскольку она не обмолвилась об этом обстоятельстве ни словом и к тому же в последнее время стала как-то спокойнее и располнела, он решил, что она с кем-то встречается тайком. Это открытие показалось ему и забавным, и милым, и немного грустным. Но сейчас он понял, что человек, который с ней встречается, принадлежит к числу тех, кто постоянно ездит на этой машине, а значит, принадлежит к "Семи дням". Вот дура, подумал он. Нашла кого выбрать. До чего же она глупа. Господи, до чего глупа!

Нет, он не сможет сейчас встретиться с Гитарой. Он зайдет к нему в другой раз.

Люди обращались с ним гораздо лучше, сердечнее, когда Молочник бывал пьян. На самого Молочника алкоголь никак не действовал, зато оказывал огромное влияние на тех, с кем он сталкивался, находясь в нетрезвом состоянии. Они и выглядели симпатичнее, и обращались к нему только шепотом, и прикасались к нему - пусть даже с целью вытолкать его с вечерники, потому что он помочился в кухонную раковину, или обшарить его карманы, пока он дремлет на скамейке, дожидаясь автобуса, - нежно и любовно.

В блаженном состоянии, варьируя от легкого подпития до полного одурения, он провел два дня и ночь и растянул бы это блаженство по крайней мере еще на день, если бы его не отрезвил разговор с Магдалиной, именуемой Линой, которой он после девятого класса ни разу не сказал более четырех фраз подряд.

Он явился домой рано утром, а она его уже поджидала на лестничной площадке второго этажа. В длинном халате и без очков она казалась нереальной, но ласковой и милой, в точности как тот человек, который незадолго до этого обчистил его карманы.

- Зайди ко мне. Я хочу тебе что-то показать. Ты можешь зайти на минутку?

- А оно никак не может подождать? - сказал он тоже ласково, гордясь, что так вежливо с ней говорит, ведь он валится с ног от усталости.

- Никак, - ответила она. - Подождать оно никак не может. Ты сейчас должен это увидеть. Сегодня. Посмотришь, и все.

- Лина, но я правда весь как выжатый… - Он мягко пытался ее урезонить.

- Только на минуту, не больше минуты. Это очень важно.

Он вздохнул и зашагал следом за ней по коридору в ее спальню. Лина подошла к окну.

- Вот, взгляни.

Двигаясь элегантно, как ему казалось, хотя и замедленно, он приблизился к окну, раздвинул шторы и посмотрел туда, куда она показывала пальцем. Он увидел лишь газон у боковой стены их дома. Пустой газон, хотя, возможно, в тусклом свете утра он не заметил, как там что-то движется.

- На что взглянуть?

- На клен. Вон на тот, что прямо под окном. - Она указала на низенькое кленовое деревце, всего фута четыре высотой. - Его листики должны бы уже покраснеть. Сентябрь кончается. Но они все не краснеют. Просто съежились и опадают, такие же зеленые, как летом.

Он взглянул на нее, улыбаясь:

- Ты сказала, это очень важно. - Он не рассердился на нее, даже досады не почувствовал, ее невозмутимость лишь забавляла его.

- Это важно. Очень важно, - сказала она тихо, пристально разглядывая деревце.

- Ну так объясни, в чем дело. Мне на работу через несколько минут.

- Знаю. Но одну минуту ты мне сможешь уделить?

- Не для того, чтобы таращиться на высохший куст.

- Он пока еще не высох. Хотя ждать недолго. Листики не покраснели в этом году.

- Лина, ты хлебнула лишнего?

- Насмешки ни к чему, - отрезала она, и в ее голосе прозвучали металлические нотки.

- Нет, правда?

- Ты совсем не обращаешь на меня внимания.

- Обращаю. Стою и слушаю, как ты рассказываешь мне последние известия: засыхает клен.

- Ты забыл, конечно?

- Что забыл?

- Как ты на него помочился.

- Не понял.

- Ты однажды помочился на клен.

- Лина, может, мы обсудим это позже…

- И заодно на меня.

- Э-э… Ну, у меня случались разные оплошности. Случалось и такое, чего я, в общем-то, стыжусь. Но клянусь богом, я никогда на тебя не мочился.

- Это было летом. В тот год, когда папа купил "паккард". Мы отправились кататься за город, а ты перед поездкой не успел сбегать в туалет. Помнишь?

Молочник потряс головой:

- Нет, я этого не помню.

- Я повела тебя в кусты. Мы уже выехали за пределы города, и, кроме этих кустов, нам больше некуда было идти. Вот меня и заставили повести тебя туда. Сперва с тобой хотела пойти мама, но ей папа не позволил. И сам не захотел тебя вести. Коринфянам отказалась наотрез так унижать свое достоинство, поэтому велели пойти мне. А ведь я тоже была в туфлях на высоких каблуках. И тоже была уже совсем большая девочка, но все-таки меня заставили пойти. Нам с тобой надо было спуститься вниз по откосу, который начинался от обочины шоссе. Глухое место, ни души вокруг. Я расстегнула тебе штанишки и отвернулась, чтобы ты не стеснялся. В траве росли лиловые фиалки и дикая жонкилия. Я набрала букет и добавила к нему веточку какого-то дерева. Когда я вернулась домой, я все это воткнула в землю, вот прямо под окном. - Она кивнула в сторону окна. - Выкопала маленькую ямку и сунула туда цветы и ветку. Знаешь, я всегда ведь любила цветы. Я первая начала делать искусственные розы. Не мама. Не Коринфянам. Я. Мне нравилось это занятие. Оно… меня успокаивало. Я думаю, поэтому в сумасшедших домах больных заставляют плести корзины и делать лоскутные коврики. Это успокаивает их. Если бы не корзины, они бы додумались, что с ними на самом деле происходит, и… что-нибудь натворили бы. Что-нибудь ужасное. Когда ты обрызгал мне платье, мне захотелось тебя убить. Я даже пыталась раза два. Ну, конечно, не прямо убить, а, например, оставлю мыло в ванне, когда ты идешь туда мыться, или еще что-нибудь в том же роде. Впрочем, ты не сломал себе шею, поскользнувшись в ванне, не свалился с лестницы, словом, всякий раз ты оставался цел и невредим, - сказала она со смешком. - А потом я вдруг заметила одну вещь. Те цветы, что я воткнула в землю, те, на которые ты помочился… Они завяли, конечно, а ветка не завяла. Она принялась. Из нее и вырос этот клеи. Поэтому и злость моя прошла, я простила тебе тот случай, ведь деревце все-таки выросло. Но сейчас оно погибает, Мейкон.

Молочник потер уголок глаза. Ему до смерти хотелось спать.

- Скажи на милость, помочился человек - и такие грандиозные последствия! Не повторить ли мне это по новой, как ты посоветуешь?

Магдалина, именуемая Линой, вынула руку из кармана халата и с размаху ударила его по губам. Он вспыхнул, замахнулся даже, но сдержался. Не обратив внимания на этот жест, она сказала:

- Я с тобою церемониться не собираюсь, это так же верно, как то, что меня Магдалиной зовут. Я думала, раз деревце принялось, значит, все в порядке. Но я забыла: есть различные способы мочиться на людей.

- Послушай-ка. - Молочник протрезвел и старался говорить как можно спокойней и тверже. - Я могу, конечно, принять во внимание… до некоторой степени, что ты под газком. Но рукам все-таки воли не давай. И к чему все эти разговоры о том, как и кто на кого помочился?

- А ты занимаешься этим всю жизнь.

- Ты что, с ума сошла? Я хоть раз задел кого-то в этом доме? Слышала ли ты хоть раз, чтобы я распоряжался тут, командовал? Я ни на кого не давлю: сам живу и людям жить даю, и тебе это известно.

- Мне известно, что ты рассказал папе о Коринфянам, что она встречается тайком с одним человеком.

- Я не мог не рассказать. Я был бы счастлив, если бы Коринфянам себе кого-то нашла, но дело в том, что я знаю этого человека. Я… сталкивался с ним. - Молочник осекся: нельзя же ей все объяснить. О "Семи днях", о своих подозрениях.

- Ах, вот как, - ядовито протянула она. - Ты присмотрел для нее кого-нибудь более подходящего?

- Нет.

- Не присмотрел? Но этот человек живет в Южном предместье и ей не подобает с ним встречаться, да? Ты можешь заводить романы в Южном предместье, а ей это не подобает?

- Лина…

- А скажи мне, что тебе известно насчет того, кому с кем подобает встречаться? И с каких пор тебя волнует, уронила ли себя Коринфянам или же не уронила? Ты смеешься над нами всю жизнь. Над Коринфянам. Надо мной. Над мамой. Пользуешься нашими услугами, командуешь да к тому же еще критикуешь: хорошо ли мы приготовили тебе еду, хорошо ли ведем хозяйство в твоем доме. И вдруг - на тебе: оказывается, ты принимаешь близко к сердцу судьбу Коринфянам и заставляешь ее порвать с человеком, которого ты не одобрил. Да какое право ты имеешь одобрять кого-то и не одобрять? Я уже тринадцать лет дышала воздухом, до того как у тебя образовались легкие. Коринфянам - двенадцать. Ты же совершенно ничего о нас не знаешь; мы делали розы - вот все, что тебе известно, и вдруг оказывается, ты знаешь, как нужно поступить той самой женщине, которая обтирала тебе подбородок, когда ты был так мал, что плюнуть не умел. Наши годы растрачены на тебя, как найденная на земле монетка. Ты спал - мы боялись пошелохнуться; тебе хотелось есть - мы принимались стряпать; играть хотелось - развлекали тебя; а когда ты стал настолько взрослым, что постиг различие между женщиной и грузовиком-двухтонкой, все в этом доме перестало для тебя существовать. Правда, тебе еще ни разу не пришлось выстирать свое же собственное белье. Постелить свою же собственную постель, ополоснуть за собой ванну, смахнуть веником осыпавшуюся с твоих ботинок пыль. И ты ни разу ни одну из нас не спросил, не устала ли, как настроение, не хочется ли кофе. Ни разу в жизни ты не поднял ничего более тяжелого, чем собственные ноги, и не решил проблемы более сложной, чем те, что поставлены в учебнике арифметики для четвертого класса. Так откуда же у тебя право решать за нас нашу судьбу?

- Лина, хватит. Я не хочу больше этого слушать.

- А я скажу тебе - откуда. Разница в телосложении, дает тебе право: мы, видишь ли, женщины, а ты - мужчина. Так вот послушай, милый мой малыш: этого вовсе не достаточно. Я уж не знаю, где ты раздобудешь остальное и какой благодетель тебя им снабдит, но попомни мои слова: разница в телосложении отнюдь не все, что тебе нужно. Он запретил Коринфянам выходить из дома, заставил ее отказаться от места, а человека того выселил как неплательщика да к тому же еще подал в суд и наложил арест на его заработную плату, и все это из-за тебя. Ты в точности такой, как он. В точности. Из-за него я не ходила в колледж. Боялась, как бы он не сделал чего с мамой. Ты один раз ударил его и думаешь, мы все считаем, будто ты за нее заступился? Ложь. Ты просто власть свою демонстрировал, чтобы все мы поняли: у тебя есть право распоряжаться ею и распоряжаться нами.

Она внезапно замолчала, и Молочнику стало слышно ее дыхание. Когда она заговорила снова, ее голос изменился: в нем уже не звучали металлические нотки, в нем струилась, в нем порхала музыка.

Назад Дальше