Двенадцать рассказов странников - Габриэль Гарсиа Маркес 11 стр.


В вестибюле за деревянной стойкой с разноцветными стеклянными инкрустациями она увидела худосочного молодого паренька и развесистые растения в медных вазонах. Паренек ей сразу понравился, потому что у него были точно такие же ангельские кудри, как у ее младшего внука. Ей понравилось название гостиницы, выгравированное на бронзовой пластине, понравился запах карболки, понравились подвешенные в горшках папоротники, тишина, золотые лилии на обоях. Но едва она шагнула из лифта, как сердце у нее оборвалось. Группа английских туристов в коротких штанах и пляжных сандалиях дремала в длинном ряду кресел для ожидания. Их было семнадцать, и все они сидели совершенно одинаково, точно это был один англичанин, многократно повторенный чередой зеркал. Сеньора Пруденсиа Линеро лишь окинула их взглядом, не различив каждого в отдельности, и единственное, что привлекло ее внимание и поразило, был длинный ряд розовых коленок, похожих на окорока, что висят на крюках в мясной лавке. Она не сделала больше ни шагу в сторону стойки, но испуганно попятилась и снова вошла в лифт.

- Поехали на другой этаж, - сказала она.

- Столовая есть только здесь, signora, - сказал носильщик.

- Не имеет значения, - сказала она.

Носильщик знаком выразил согласие, задвинул дверь лифта и допел арию - ее хватило как раз до пятого этажа. Здесь было менее чинно, хозяйка оказалась цветущей матроной, прекрасно говорившей по-испански, и при этом в приемной никто не дремал в креслах. Столовой действительно не было, но у гостиницы имелась договоренность с ближайшей таверной, где ее постояльцев кормили по особым ценам. И сеньора Пруденсиа Линеро согласилась остаться на одну ночь: убедило красноречие симпатичной хозяйки и то, что в приемной не было ни одного дремлющего англичанина с розовыми коленками.

В номере в два часа пополудни жалюзи были опущены, и полумрак хранил свежесть и тишину невидимой дубравы: здесь было хорошо плакать. Едва оставшись одна, сеньора Пруденсиа Линеро задвинула обе щеколды на двери и первый раз с утра помочилась жиденькой теплой струйкой, что позволило ей обрести свое "я", утраченное за время путешествия. Потом она сняла сандалии, развязала веревку, подпоясывавшую ее монашеское одеяние, легла на левый бок на двуспальную кровать, слишком широкую и бесприютную для нее одной, и дала волю другому своему источнику - застоявшимся слезам.

Она не просто первый раз в жизни уехала из Риоачи, но едва ли не первый раз вообще вышла из дому после того, как ее дети завели свои семьи и разъехались, и она одна, с двумя босоногими индианками, осталась ухаживать за лишившимся души телом своего мужа. Половина ее жизни прошла в спальне подле того, что осталось от единственного мужчины, которого она любила и который почти тридцать лет пролежал в летаргическом сне на ложе из козлиных кож, том самом, что в молодые годы служило ему ложем любви.

В октябре прошлого года больной открыл глаза, в мгновенном озарении узнал близких и попросил, чтобы позвали фотографа. Привели старого фотографа из парка с огромным фотоаппаратом-гармошкой с черным рукавом и с посудиной для магния, чтобы фотографировать в домашних условиях. Процессом руководил сам больной. "Один снимок - Пруденсии, за любовь и счастье, которые она дала мне в жизни", - сказал он. Вспыхнул магний. "А теперь два снимка - моим обожаемым дочерям Пруденсии и Наталии", - сказал он. Магний вспыхнул снова. "Еще два - двум моим сыновьям, они подают пример всей семье своей нежной любовью и здравомыслием", - сказал он. Итак - пока у фотографа не кончилась бумага, и ему пришлось идти домой за новой пачкой. В четыре часа пополудни, когда в спальне нечем было дышать из-за магниевого дыма и толчеи родственников, друзей и знакомых, набежавших за своими снимками, больной начал словно испаряться в постели, и, попрощавшись со всеми мановением руки, ушел из мира, точно растворился вдали на палубе уходящего судна.

Смерть его не стала для вдовы облегчением, чего все ожидали. Наоборот, она так горевала, что дети, собравшись вместе, стали спрашивать, чем ее можно утешить, и она ответила, что желает только одного - отправиться в Рим повидать Папу.

- Я поеду одна и в монашеском францисканском одеянии, - предупредила она. - Это - обет.

Единственное удовольствие, оставшееся ей от многолетних бессонных ночей у постели больного, было плакать всласть. На пароходе, вынужденная жить в одной каюте с двумя монахинями-клариссами, которые сошли в Марселе, она запиралась в ванной комнате, чтобы поплакать вдали от чужих глаз. Номер в неапольской гостинице оказался единственным подходящим местом, где она смогла поплакать в свое удовольствие впервые с того момента, как уехала из Риоачи. Она бы и проплакала до следующего дня, до самого отхода поезда на Рим, если бы в семь часов в дверь не постучала хозяйка и не предупредила, что если она не поспеет вовремя в таверну, то останется без еды.

Служащий повел ее в таверну. С моря уже подул свежий ветер, но несколько купальщиков еще сидели на пляже под бледным вечерним солнцем. Сеньора Пруденсиа Линеро пошла вслед за служащим по крутым узеньким улочкам, которые только начинали пробуждаться после воскресной сиесты, и вскоре оказалась у тенистой перголы, заставленной столиками под красно-белыми клетчатыми скатертями, на которых вместо вазочек стояли баночки из-под маринада с бумажными цветами. В столь ранний час ужинала только сама обслуга, да нищий священник в дальнем углу ел лук с хлебом. Войдя, она почувствовала, что все уставились на ее мрачное одеяние, но и бровью не повела, потому что понимала: быть смешной - неотъемлемая часть епитимьи. А вот официантка, наоборот, вызвала у нее жалость, потому что была блондинкой, красивой и говорила точно пела, - до чего же, значит, худые дела у этой Италии после войны, подумалось ей, раз такая девушка вынуждена прислуживать в таверне. Но ей стало хорошо в этой украшенной цветами беседке, а запах еды с лавровым листом, доносившийся из кухни, разбудил голод, задремавший в суматохе дня. Впервые за много-много времени ей не хотелось плакать.

Однако поесть в удовольствие она не смогла. Отчасти потому, что оказалось трудно объясниться с белокурой официанткой, хотя та была симпатичной и терпеливой, а отчасти потому, что единственным мясом в меню было мясо певчих птиц, которых в Риоаче держали дома в клетках. Священник, ужинавший в углу и в конце концов взявшийся быть переводчиком, пытался втолковать ей, что в Европе с военными трудностями еще не покончено и следует почитать за чудо, что можно поесть хотя бы лесных птиц. Но она отказалась.

- Для меня, - сказала она, - это все равно что съесть сына.

А потому ей пришлось обойтись вермишелевым супом, тарелкой тушеных кабачков с кусочками прогорклого сала и ломтем хлеба будто из мрамора. Пока она ела, священник подошел к ней, попросил Христа ради угостить его кофе и сел рядом. Он был югославом, пожил миссионером в Боливии, по-испански говорил плохо и возбужденно. Сеньоре Пруденсии Линеро он показался человеком заурядным, начисто лишенным снисходительности, и она обратила внимание, что руки у него неподобающие, с грязными, обгрызенными ногтями, а луком от него разило так, что казалось, это - черта характера. Но как бы то ни было, он находился на службе у Бога, к тому же она нашла новое удовольствие в том, что в такой дали от дома встретила человека, с которым смогла объясниться.

Они не спеша разговаривали, не обращая внимания на шум, точно в стойлах, становившийся все сильнее по мере того, как столики вокруг заполнялись. У сеньоры Пруденсии Линеро уже сложилось окончательное мнение об Италии: она ей не нравилась. И не потому, что здешние мужчины были немного назойливы, одного этого было бы достаточно, и не потому, что тут ели птиц, это было уже слишком, а из-за скверного обычая оставлять утопленников на волю волн.

Священник, который кроме кофе за ее счет велел принести ему еще и рюмку граппы, попробовал убедить, что суждение ее поверхностно. Дело в том, что во время войны была организована очень хорошо действовавшая служба по вылавливанию, идентифицированию и захоронению на освященной земле многочисленных трупов, всплывавших в неапольской бухте.

- Много веков назад, - заключил он, - итальянцы поняли, что жизнь - всего одна, и поэтому стараются прожить ее как можно лучше. Это сделало их характер расчетливым и переменчивым, но зато совершенно излечило от жестокости.

- Пароход даже не остановился, - сказала она.

- Они извещают портовые власти по радио, - сказал священник. - И теперь, должно быть, его уже подобрали и похоронили во имя Божье.

От этого разговора настроение у обоих испортилось. Только закончив есть, сеньора Пруденсиа Линеро заметила, что все столики уже заняты. За ближними столиками молча ели полуголые туристы, попадались и влюбленные парочки, которые, вместо того чтобы есть, целовались. За столиками в глубине, ближе к стойке, местный люд играл в кости и пил бесцветное вино. Сеньора Пруденсиа Линеро поняла, что у нее была одна-единственная причина находиться в такой неприятной стране.

- Как вы думаете, очень трудно увидеть Папу? - спросила она.

Священник ответил, что в летнее время - проще простого. Папа проводит отпуск в Кастельгандольфо и по средам после обеда дает публичную аудиенцию паломникам со всего света. Вход очень дешевый: двадцать лир.

- А сколько он берет за исповедь? - спросила она.

- Святой Отец никого не исповедует, - ответил священник, немного шокированный, - за исключением королей, разумеется.

- Не вижу, почему он должен отказать в этой милости бедной женщине, которая приехала из такой дали, - сказала она.

- А некоторые короли, самые настоящие короли, умерли, так и не дождавшись, - сказал священник. - Скажите: должно быть, великий грех на вас, если вы одна проделали такой путь только ради того, чтобы исповедаться Святому Отцу.

Сеньора Пруденсиа Линеро на миг задумалась, и священник в первый раз увидел, как она улыбается.

- Ave Maria Purisima! - сказала она. - Да мне довольно увидеть его. - И добавила со вздохом, казалось, вырвавшимся из самой души: - Я мечтала об этом всю жизнь!

На самом деле она все еще была напугана, на душе у нее было тоскливо, и хотелось ей только одного - сию минуту уйти, и не только отсюда, но и вообще из Италии. А священник, решив, наверное, что от этой мечтательницы проку больше не будет, пожелал ей удачи и пошел к другим столикам просить, чтобы его Христа ради угостили кофе.

Когда она вышла из таверны, то увидела, что город изменился. Ее удивил солнечный свет в девять часов вечера и испугала гомонящая толпа, которая наводнила улицы, облегченно вздохнув под свежим ветерком. Никакой жизни не было от петардовых выхлопов бесчисленных взбесившихся "весп". За рулем сидели мужчины без рубашек, а сзади - красивые женщины, обнимавшие их за пояс: мотоциклы выскакивали из-за свисавших на крюках окороков и выписывали кренделя меж столиков с арбузами.

В воздухе пахло праздником, но сеньоре Пруденсии Линеро показалось, что катастрофой. Она заблудилась. И вдруг оказалась на какой-то дремучей улице, унылые женщины сидели у дверей совершенно одинаковых домов, мигали красные огни: она содрогнулась от ужаса. Хорошо одетый мужчина с массивным золотым перстнем и бриллиантом в галстуке несколько кварталов шел за ней и о чем-то уговаривал по-итальянски, а потом по-английски и по-французски. Не получив ответа, он показал ей открытку, приоткрыв пакет, который достал из кармана, и ей хватило одного взгляда, чтобы попять: она попала в ад.

Она в ужасе кинулась прочь и, добежав до конца улицы, снова оказалась у моря, вечернего моря, пахнущего протухшими моллюсками точно так же, как в порту Риоачи, и сердце у нее встало на свое место. Она узнала разноцветные отели напротив пустынного пляжа, такси-катафалки, бриллиант первой звезды на огромном небе. В глубине бухты, у мола, стоял одинокий пароход, на котором сеньора Пруденсиа Линеро приплыла, огромный, с освещенными палубами, и она поняла, что он уже не имеет никакого отношения к ее жизни. Она свернула налево, но пройти дальше не смогла - улицу запрудила любопытная толпа, наряд карабинеров сдерживал ее. Вереница машин "скорой помощи" с открытыми дверцами ожидала у здания, где находилась ее гостиница.

Сеньора Пруденсиа Линеро заглянула через чье-то плечо и опять увидела английских туристов. Их выносили на носилках, одного за другим, и все они лежали неподвижно и чинно, так что по-прежнему казались одним многократно повторенным англичанином в парадном костюме, надетом к ужину: фланелевые брюки, галстук в косую полоску и темный пиджак с гербом Тринити-колледжа, вышитым на нагрудном кармашке. А жители соседних домов, глядевшие с балконов, и любопытные, перегородившие улицу, - по мере того как англичан выносили - считали хором, как на ринге. Ровно семнадцать. Их задвинули в машины по двое и увезли под пронзительные, точно военные, завывания сирен.

Оглушенная свалившимся на нее, сеньора Пруденсиа Линеро поднялась в лифте, забитом постояльцами других гостиниц, которые говорили на непонятных для нее языках. Люди выходили на всех этажах, кроме третьего, дверь которого была растворена, все освещено, но никого не было за стойкой и в креслах для ожидания, где совсем недавно она видела розовые коленки семнадцати дремлющих англичан. Хозяйка пятого этажа рассказывала о случившемся крайне возбужденно.

- Все умерли, - сказала она сеньоре Пруденсии Линеро по-испански. - Отравились за ужином супом из устриц. Устрицы в августе, представляете!

Она вручила ей ключ от номера и, уже не глядя на нее, сказала другим постояльцам на неаполитанском диалекте: "А у нас нет столовой, и потому все, кто засыпают у нас, просыпаются живыми!" Снова со слезами, вставшими комом в горле, сеньора Пруденсиа Линеро задвинула все щеколды на двери. Потом придвинула к двери письменный стол и кресло, сверху водрузила сундук, соорудив баррикаду, непреодолимую для ужасов этой страны, где происходят такие страшные вещи. Потом надела свою вдовью ночную рубашку, легла в постель на спину и прочитала семнадцать молитв за упокой души семнадцати отравленных англичан.

Трамонтана

Я видел его только раз, в "Бокаччио", модном барселонском кабаре, за несколько часов до его страшной смерти. Его осаждала ватага юных шведов, пытаясь увезти с собою в Кадакеш - догуливать. Их было одиннадцать, и были они так похожи, что не разберешь, кто из них юноша, а кто девушка: все как один красивые, узкобедрые, с золотистыми волосами. Ему было лет двадцать, не больше. Вороные кудри, бледная гладкая кожа, какая бывает у карибских жителей, которых мамы приучили ходить по теневой стороне, и взгляд арабских глаз, как будто специально, чтобы сводить с ума шведок, а возможно, и некоторых шведов. Они усадили его на стойку, точно куклу-чревовещателя, пели ему модные песенки, прихлопывая в ладоши, и уговаривали поехать с ними. Он, испуганный, объяснял им, почему ехать не может. Кто-то вмешался, крикнул, чтобы они отстали от него, и один из шведов, хохоча, обернулся к заступнику.

- Он - наш, - прокричал он. - Мы нашли сто на помойке.

Мы с друзьями только что пришли в кабаре после концерта, последнего концерта, который давал Давид Ойстрах в Палау де ла Мусика, и у меня мурашки пробежали по коже - до чего безбожны эти шведы. Потому что причины у парня были святые. Он жил в Кадакеше до прошлого лета, по контракту с модным кабачком исполнял там песни антильских краев, пока его не сразила трамонтана. Ему удалось сбежать на следующий день, и он решил, что никогда сюда больше не вернется, есть тут трамонтана или нет, потому что был уверен, что, если когда-нибудь вернется, его ожидает смерть. Этой карибской убежденности не могла понять шайка нордических рационалистов, разгоряченных летней жарой и терпкими каталонскими винами, заронившими в сердца дерзкие идеи.

Я понимал его как никто. Кадакеш - один из самых красивых городков на побережье Коста-Брава и лучше других сохранившийся. Отчасти это объясняется тем, что подъездная дорога к нему идет по узкому карнизу, петляющему над бездонной пропастью, и надо иметь очень крепкие нервы, чтобы ехать по ней быстрее пятидесяти километров в час. Дома всегда здесь были белыми и низкими, в традиционном стиле средиземноморских рыбачьих поселков. Новые дома строили известные архитекторы, блюдя здешнюю гармонию. Летом, когда наваливалась жара из африканских пустынь, находящихся, казалось, непосредственно на противоположной стороне улицы, в Кадакеше начиналось вавилонское столпотворение: туристы со всей Европы три месяца подряд оспаривали свое место в этом раю у местных жителей и тех не местных, которым повезло по сходной цене купить здесь дом, когда это еще было возможно. Однако и весной, и осенью, в пору, когда Кадакеш особенно хорош, никто не перестает со страхом думать о трамонтане, безжалостном и упорном ветре с материка, который, по мнению местных жителей и некоторых наученных горьким опытом писателей, несет семена безумия.

Лет пятнадцать назад я с семьей ездил в Кадакеш постоянно, пока наши жизни не пересекла трамонтана. Я почувствовал ее до того, как она пришла: однажды в воскресенье, во время сиесты, у меня возникло необъяснимое ощущение: что-то должно произойти. Настроение сразу упало, стало тоскливо, и мне показалось, что мои сыновья - старшему не было тогда еще и десяти лет - следят за мною, слоняющимся по дому, враждебно. Привратник, пришедший вскоре с инструментом и корабельным канатом, чтобы укрепить двери и окна, ничуть не удивился моему подавленному состоянию.

- Это трамонтана, - сказал он мне. - Часу не пройдет, как она будет здесь.

Это был человек, давно связанный с морем, очень старый; от прежней профессии у него осталась непромокаемая куртка, шапка и курительная трубка, да еще кожа, продубленная солями всех морей.

В свободное время он играл в петанку на площади с ветеранами разных проигранных воин и пил аперитив с туристами в кабачках на пляже, поскольку обладал замечательной способностью объясняться на любом языке при помощи своего моряцкого каталонского. Он любил похвастаться, что ему знакомы порты всей планеты, однако не знал ни одного города на материке. "Даже этого французского Парижа, какой он там ни есть", - говорил он, поскольку не доверял ни одному транспортному средству, которое передвигалось не по морю.

В последние годы он как-то разом постарел и на улицу уже не выходил. Большую часть времени проводил у себя в привратницкой каморке, одинокий как перст, каким и был всегда. Стряпал себе в жестянке на спиртовке, но и этого ему хватало, чтобы баловать нас всех изысками готской кухни. С рассвета он начинал заниматься жильцами, квартира за квартирой, это был один из самых услужливых людей, которых я встречал, непринужденно щедрый и по-каталонски сурово-нежный. Говорил мало, но когда говорил, то ясно и точно, а покончив с делами, мог часами заполнять карточки футбольной лотереи, но очень редко отправлял их.

В тот день, укрепляя окна и двери перед надвигавшимся бедствием, он говорил о трамонтане, словно о ненавистной женщине, без которой его жизнь была бы лишена смысла. Меня удивило, что он, человек моря, отдавал такую дань ветру, дующему с земли.

- Дело в том, что он самый древний, - сказал он.

Создавалось впечатление, что год у него делился не на месяцы и дни, а на приходы трамонтаны. "В прошлом году, дня через три после второй трамонтаны, у меня были страшные колики", - сказал он мне как-то. Может, этим объяснялась его вера в то, что после каждой трамонтаны человек стареет на несколько лет. Он был на ней так зациклен, что и нас заразил желанием узнать ее и ждать ее прихода как некой смертельно опасной, но желанной гостьи.

Назад Дальше