– Пятимесячный труд! – зарыдал он, как дитя, обнимая свое теоретическое наследие, изгаженное прицельным калометанием. – Пятимесячный труд!
Пардон понял, что в этом человеке он ошибся: в нем сострадания не наблюдалось; и еще он понял, что его, Пардона, сейчас будут бить с риском для жизни кошачьей, – после этого он перестал укачиваться.
Мех схватил аварийный клин и с криком "Убью гада!" помчался за котом. За десять минут они доломали в каюте все, что в ней еще оставалось, потом Пардон вылетел в иллюминатор, упал за борт и сильными рывками поплыл в волнах к берегу так быстро, будто в той прошлой помоечной жизни он только и делал, что плавал в шторм.
Мех высунулся с клином в иллюминатор, махал им и орал:
– Вы-д-ра-а-а!!! У-бь-ю-ю-ю! Все равно най-ду-у! Кокну-у!
До берега Пардон доплыл.
Лев пукнул
Конечно же, для наших подводных лодок несение боевой службы – это ответственная задача. Надо в океане войти, прежде всего, в район, который тебе из Москвы для несения службы нарезали, надо какое-то время ходить по этому району, словно сторож по колхозному огороду, сторожить, и надо, наконец, покинуть этот район своевременно и целым-невредимым вернуться домой. Утомляет это все, прежде всего. И прежде всего это утомляет нашего старпома Пьва Пьвовича Зуйкова, по прозвищу Пев.
То, что наш старпом в автономках работает не покладая рук, – это всем ясно: он и на камбузе, он и в корме, он и на приборке, он опять на камбузе – он везде. Ну и устает он! Устав, он плюхается в центральном в кресло и либо сразу засыпает, либо собирает командиров подразделений, чтобы вставить им пистон, либо ведет журнал боевых действий.
Ведет он его так: садится и ноги помещает на буй-вьюшку, а рядом устраивается мичман Васюков, который под диктовку старпома записывает в черновом журнале все, что с нами за день приключилось, а потом он же – Васюков – все это аккуратнейшим образом переносит в чистовой журнал боевых действий.
С этим мичманом старпома многое связывает. Например, их связывают дружеские отношения: то старпом гоняется за мичманом по всему центральному с журналом в руках, чтоб по голове ему настучать, то возьмет стакан воды и, когда тот уснет на вахте, за шиворот ему выльет, и мичман ему тоже по-дружески осторожненько гадит, особенно когда под диктовку пишет. Например, старпом ему как-то надиктовал, когда мы район действия противолодочной акустической системы "Сосус" покидали: "Покинули район действия импортной системы "Сосус". Народ уху ел от счастья. Целую Пелик" – и мичман так все это без искажения перенес в чистовой журнал. Старпом потом обнаружил и вспотел.
– Васюков! – вскричал он. – Ты что, совсем дурак, что ли?! Что ты пишешь все подряд! Вот что теперь делать? А?
А Васюков, сделав себе соответствующее моменту лицо, посмотрел, куда там старпом пальцем тычет, и сказал:
– А давайте все это как положено зачеркнем, а внизу нарисуем: "Записано ошибочно".
После этого случая все на корабле примерно двое суток ходили очень довольные. Может, вам показалось, что народ наш не очень-то старпома любит? Нам сначала самим так казалось, пока не случилась с нашим старпомом натуральная беда.
Испекли нам коки хлеб, поскольку наш консервированный хлеб на завершающем этапе плавания совсем сдохшим оказался. И такой тот хлеб получился мягкий, богатый дрожжами и сахаром, что просто слюнки текли. Старпом пошел на камбуз и съел там полбатона, а потом за домино он сожрал целый батон и еще попросил, и ему еще дали. А ночью его прихватило: живот раздуло, и ни туда ни сюда – кишечная непроходимость.
Док немедленно поставил старпома раком и сделал ему ведерную клизму, но вода вышла чистая, а старпом так и остался раздутым и на карачках. Ну, кишечная непроходимость, особенно если она оказалась, скажем так, не в толстом, а в тонком кишечнике, когда газы не отходят, – штука страшная: через несколько часов перитонит, омертвление тканей, заражение, смерть, поэтому на корабле под председательством командира срочно прошел консилиум командного состава, который решал, что делать, но так и не решил, и корабль на несколько часов погрузился в черноту предчувствия. Лишь вахтенные отсеков, докладывая в центральный, осторожно интересовались: "Лев просрался?" – "Нет, – отвечали им так же осторожно, – не просрался". А в секретном черновом вахтенном журнале, куда у нас записывается всякая ерунда, вахтенный центрального печальный мичман Васюков печально записывал в столбик через каждые полчаса: "Лев не просрался, Лев не просрался, Лев не просрался…" Он даже специальную графу под это дело выделил, писал красиво, крупно, а потом начал комбинировать чередовать большие буквы с маленькими, например так: "Лев не ПрОсРаЛсЯ", или еще как-нибудь, и, отстранившись, с невольным удовольствием наблюдал написанное, а корабль тем временем все глубже погружался в уныние: отменили все кинофильмы, все веселье, никто не спал, не жрал – все ходили и друг у друга спрашивали, а доку уже мерещилась операция и то, как он Львиные кишки в тазик выпустил и там их моет. Доку просто не сиделось на месте. Он шлялся за командиром, как теленок за дояркой, заглядывал ему в рот и просил: "Товарищ командир, давайте радио дадим, товарищ командир, умрет ведь". На что командир говорил ему: "Оперируй", – хотя и не очень уверенно.
Наконец командир сдался, и в штаб полетела радиограмма: "На корабле кишечная непроходимость. Прошу прервать службу".
Штаб молчал часов восемь, во время которых он, наверное, получал в Москве консультацию, потом, видимо, получил и тут же отбил нам: "Сделайте клизму". Наши им в ответ: "Сделали, не помогает". Те им: "Еще сделайте". Наши: "Сделали. Разрешите в базу". После чего там молчали еще часа четыре, а потом выдали: "Следуйте квадрат такой-то для передачи больного". Мы вздохнули и помчались в этот квадрат, и тут Лев пукнул – газы у него пошли. Он сам вскочил, примчался к доктору с лицом просветлевшим, крича по дороге: "Вовик, я пукнул!" – и тут же на корабле возникла иллюминация, праздник, и все ходили друг к другу и поздравляли друг друга с тем, что Лев пукнул.
Потом командир решил дать радиограмму, что, мол, все в порядке, прошу разрешения продолжать движение, вот только в какой форме эту радиограмму давать, надо ж так, чтоб поняли в штабе, а противник чтоб не понял. Он долго мучился над текстом, наконец вскричал: "Я уже не соображаю. Просто не знаю, что давать".
Тогда наши ему посоветовали: "Давайте так и дадим: Лев пукнул. Прошу разрешения выполнять боевую задачу".
В конце концов, действительно дали что-то такое, из чего было ясно, что, мол, с кишечной непроходимостью справились, пукнули и теперь хотят опять служить Родине, но штаб уперся – в базу!
И помчались мы в базу. Примчались, всплыли, и с буксира к нам на борт начальник штаба прыгнул:
– Кто у вас тут срать не умеет?! – первое, что он нам выдал. Когда он узнал, что старпом, он позеленел, вытащил Льва на мостик и орал там на весь океан, как павиан, а наши ходили по лодке и интересовались, что это там наверху происходит, а им из центрального говорили: "Льва срать учат".
Самец Витенька
Витенька у нас самец. На корабле его называют "Наше застоявшееся мужество". Пюбой разговор Витенька сведет к упоительному таинству природы с перекрестным опылением. Рожа у него при этом лоснится, глаза озорничают, руки шалят, а сам он захлебывается так, что кажется: пусти его – будет носиться по газону.
Пюбимое выражение – "сон не в руку". Спит Витенька только затем, чтобы попасть в руку. Свои сны он потом долго и вкусно рассказывает. Мы с Андрюхой – его соседи по каюте.
Во сне Витенька нервно повизгивает, постанывает, сучит ножками, чешется и тут же умиротворенно замирает с улыбкой на устах сахарных. Все! Сон попал в руку.
– Сплю, – дышит мне в переносицу Витенька, – и вижу, баба ко мне подходит, наклоняется, мягкая такая, теплая на ощупь, очаровашечка.
Каждый день Витенька рассказывает нам про своих баб. Кто к нему и как подходит. Его бабы нас задолбали. Между нами говоря, на нем крыса ночевала, а ему все мерещилось, что это бабы к нему приходят.
Крысы любят на шерсти спать. У нас одеяла верблюжьей шерсти.
Мы с Андрюхой ее как увидели, так и замерли, но Витеньку не стали расстраивать. Зачем, если человеку хорошо. Только свет тушим, засыпаем – она появляется, осторожненько влезает уснувшему Вите на грудь и обнюхивает ему лицо.
Витенька, не просыпаясь, делает облегченно "О-ой!" – расплывается в улыбке с выражением "ну, наконец-то", бормочет, сюсюкает – баба к нему пришла.
Крыса сворачивается на одеяле клубочком и спит. Так долго продолжалось. Витенька спал с крысой, а нам все рассказывал, что к нему бабы ходят, и всем было хорошо.
И тут он ее увидел. Как все-таки быстро у человека меняется лицо! И орать человек во всю глотку на одном выдохе может, оказывается, минут двадцать.
Бедная крыса так испугалась со сна, что чуть ума не лишилась: подлетела, ударилась о подволок, сиганула на пол и пропала.
Витенька тоже ударился головой. Даже два раза. Сначала один раз ударился – не помогло, потом сразу второй, чтоб доканать это дело. И в воздухе потом долго-долго носился запах застоявшегося мужества.
Витя тогда страшно переживал, вздрагивал по ночам, неделю молчал и косился, но сегодня в кают-компании, чувствуется, отошел, сидит и рассказывает о взаимоотношении полов у пернатых. Смотреть на него – одно сплошное удовольствие.
– Помните, раньше было выражение "с глубоким внутренним удовлетворением"? – говорит Витенька, обозревая аудиторию с видом Спинозы недорезанного. – А видел ли кто-нибудь из вас удовлетворение мелкое и поверхностное? Нет? Не видел? А я видел. У птиц. У них удовлетворение мелкое и поверхностное. Но зато оно может продолжаться, между прочим, целый день. То есть мелкое и поверхностное иногда лучше глубокого и внутреннего.
Возьмем, например, кур. У одного моего кореша два петуха было и куча курочек. Там один петух был главный, а второй – вспомогательный.
Главный найдет червячка и курочек собирает. У него пестренькая курочка самая любимая была. А вспомогательный петух все хотел ту пестренькую шандарахнуть, попробовать ее хотел, а она его не подпускает и все. Сохраняет верность главному петуху.
Вспомогательный ее все подманивал, подкарауливал – ничего не получается. Вот он покопается в земле, найдет червячка, покудахчет, а сам наблюдает; как только пестренькая подойдет поближе, он на нее – прыг и погнал по двору.
Пестренькая бежит от него со всех ног к главному петуху и за него прячется, а вспомогательный пробегает мимо, делает круг и на беленькую курочку, не отдышавшись, с разбегу заскакивает, вроде бы он за ней и гнался. А через пять минут опять пестренькую подкарауливает. Подстережет, погонится, не догонит и опять беленькую с досады охаживает со всего размаха. И так целый день. А беленькая так его любит и клюв ему чистит и перышки.
Да-а, вот жизнь у пернатых! Ведь целый день могут. Зернышко нашел, червячка склевал и "иди сюда, дорогая". А тут каши сожрал на нашем камбузе и полраза не в силах преодолеть.
– Вот жизнь у пернатых, – повторяет Витенька, мечтательно закатив свои зеленые зенки, – клянусь мамой, даже жаль иногда, что ты высшее существо.
Лаперузы моченые
Начнем с солнца. Оно – померкло! И померкло оно не только потому, что за биологию вида я сражался в полной темноте полярной ночи; оно померкло еще и потому, что в один прекрасный день к нам ворвался краснорожий мичман из тыла и, заявив, чтоб мы больше в гальюн не ходили, исчез совсем, крикнув напоследок: "Давайте ломайте!!!"
Он пропал так быстро, что мы засомневались: уж не галлюцинация ли он и его рекомендация "не ходить в гальюн"?!
Жили мы в то время на четвертом этаже в казарменном городке. Весь экипаж укатил в отпуск, а меня оставили с личным составом, то есть с матросиками нашими, за всех в ответе.
– Чертовщина какая-то, – подумал я про мичмана и тут же сходил в гальюн, а глядя на меня, сходили в гальюн еще сорок моих матросов. На всякий случай. Под нами, ниже этажом, помещалась корректорская, там тетки корректировали штурманские карты. Через сутки ко мне влетает начальник этого бляд-приюта и орет, как кастрированный бегемот:
– Вам что?! Не ясно было сказано?! Что в гальюн! Не ходить!
– В чем дело? – спрашиваю я, спокойный, как сто индийских йогов.
– Нас топит! – делает он много резких движений.
– Вас?
– Нас, нас!
– И что, хорошо топит?
– Во! – говорит он и делает себе харакири по шее.
– А при чем здесь мы? Ну и тоните… без замечаний…
– Ы-ы!!! – рычит он. – Вы ходите в гальюн, а нас топит! Прекратите!
– Что прекратить?
– Прекратите ходить в гальюн!!!
– А куда ходить?
– Куда хотите! Хоть в сопки!
– А вы там были?
– Где?!
– В сопках в минус тридцать?
– Пе-ре-с-та-нь-те из-де-ва-ть-ся! У на-с у-же столы пла-ва-ют!!!
Ну-у-у… – сказал я протяжно, травмируя скулы, – и чем же я могу помочь… столам?..
– А-а-а!!! – сказал он и умчался, лягаясь, безумный. "Бешеный", – подумал я и сходил в гальюн, а за мной сходили, подумав, еще сорок моих матросов. На всякий случай. Может, завтра запретят… по всей стране… кто его знает?..
Назавтра явилась целая банда. Впереди бежал начальник корректорской – той самой, что временно превращена в ватерклозет, и орал, что я – Али-Баба и вот они, мои сорок разбойников. Это он мне – подводнику флота Ее Величества?!
– Ну ты, – сказал я этому завсклада остервенелости, – распеленованная мумия Тутанхамона! Берегите свои яйца, курочка-ряба!
Нас разняли, и мне объяснили, что в гальюн ходить нельзя, что топит, что нужно поставить матроса, чтоб он непрерывно ломал колено унитаза ("Что ломал?" – "Колено! Ко-ле-но!" – "Об чего ломал? об колено?"), "ломами ломал, ломами, и не делайте умное лицо! и чтоб в гальюн никто не ходил! Это приказание. Командующего!"
– А куда ходить?
– Никуда! Это приказ командующего.
– Ну… раз командующего-о…
Я построил всех и объявил, что командующий с сегодняшнего дня запретил нам ходить в гальюн.
– А куда ходить? – спросили из строя.
– Никуда, – ответил я.
– А-га, – сказали из строя и улыбнулись, – ну, есть!..
А потом мы поставили матроса, чтоб непрерывно ломал, и срочно сходили все как один сорок один в гальюн, про запас.
– Упрямый ты, – сказал мне, уже мирно, начальник корректорской.
"Ага, – подумал я, – как сто бедуинов".
– Ну-ну, – сказал он, – я тебе устрою встречу с командующим.
"А вот это нехорошо, – подумал я, – мы так не договаривались. Надо срочно поискать нам гальюн где-то на стороне, а то этот любимый сын лошади Пржевальского и впрямь помчится по начальству". И пошел я искать гальюн.
– Товарищ капитан первого ранга, – обратился я к командиру соседей по этажу, когда тот несся по лестнице вверх, стремительный; кличка у него была, как у эсминца – Безудержный.
– Товарищ капитан первого ранга, – обратился я, – разрешите нам ходить в ваш гальюн. У меня сорок человек… всего…
Он остановился, повернулся, резко наклонился ко мне с верхней ступеньки, приблизил лицо к лицу вплотную и заорал истерично:
– На голову мне лучше сходи сорок раз! На голову! – и в доказательство готовности своей головы ко всему треснул по ней ладонью. Тогда я отправился к командиру дивизии:
– Прошу разрешения, товарищ капитан первого ранга, старший в экипаже… товарищ комдив, запрещают в гальюн ходить, у меня сорок человек, у меня люди… а куда ходить, товарищ комдив?
Комдив из бумаг и телефонов посмотрел на меня сильно.
– Не знаю… я… не знаю. Хочешь, строем сюда ко мне ходи. После этого он бросил ручку и продолжил:
– Пой-ми-те! Я не-га-ль-ю-на-ми-ко-ман-ду-ю-ю! Не гальюнами! И не говном! Отнюдь! Я командую с-трате-ги-чес-ки-ми! Ра-ке-то-носцами.
После этого он подобрал со стола карандаш и швырнул его в угол.
"Ну вот, – подумал я, – осталось дождаться встречи с командующим. Я думаю, это не залежится". И не залежалось.
– Я слышал, что у вас возникли сомнения? относительно моего приказания?
– Товарищ командующий… я… не ассенизатор…
– Так станете им! Станете! Все мы… не ассенизаторы! Нужно думать в комплексе проблемы! Почему срете?!
– Так ведь… гальюн закрыли…
– То, что гальюн закрыли, я в курсе, но почему вы, вы почему срете?!! Вас что?! Некому привести в меридиан?!.
После командующего мы принялись ломать унитаз интенсивно. И ходить в гальюн перестали. То есть не совсем, конечно, просто ходили хором потихонечку, вполуприсед. И тетки, которые в корректорской ниже этажом, так же ходили – по чуть-чуть.
И вот сломали мы, наконец, колено! Маэстро, туш! И не просто сломали, а пробили насквозь! И не просто пробили, а лом туда улетел!
А там в тот момент, к сожалению, сидела тетка… Сидит себе тетка, тихо и безмятежно гадит, и вдруг сверху прилетает лом и втыкается в бетон перед носом. И что же тетка? Она гадит мятежно! Во все стороны, раз уж выпал такой повод для желудочно-кишечного расстройства. Да еще сверху в дырищу свесилось пять голов, пытаясь разглядеть, куда это делся лом; а еще пять голов, которые не поместились в дырищу, стоят и спрашивают в задних рядах:
– Ну, чего там, чего застыли?.. Конечно, снизу прибежали, разорались:
– Человека чуть не убили! На что наши возражали:
– А чего это она у вас гадит? Больше всех возмущался я:
– Лично мы, – кричал я, – давно уже ходим на чердак! А ваши тетки! Сами валят, а на нас гадят! (То есть наоборот.) Вот теперь я у этого легендарного отверстия вахту поставлю, чтоб днем и ночью наблюдали за этим вашим безобразием! Будем общаться напрямую! А то нам нельзя, а им, видите ли, можно!..
И начали мы общаться напрямую. Мои орлы решили, что если есть отверстие и если из него можно провести перпендикуляр, который при этом уткнется ниже в другое отверстие, то странно было бы при наличии такого отверстия и такого перпендикуляра ходить на чердак!
На следующий день опять снизу прибежали и опять орали:
– А те-пе-рь! Давайте делайте нам косметический ремонт! Давайте делайте! У нас там – как двадцать гранат разорвалось! С дерьмом!
– Почему двадцать? – слабо возражал я, потрясенный ошеломительным размахом общения напрямую. – Откуда такая точность? Почему не сорок?
И вот гальюн. Каждый день гальюн. С ним была связана вся моя жизнь, все мои радости и печали, все мои помыслы и страданья, он мне снился ночами, мы сроднились с начальником корректорской, ходили друг к дружке запросто и подружились семьями…
В общем, когда приехал из отпуска мой сменщик, я, сдавая ему экипаж, веселился как неразумный, хохотал, хлопал его по плечу и целовал вкусно.
– Ви-тя! – говорил я ему нежно. – Знаешь ли ты отныне свою судьбу? Он не знал, я подвел его к гальюну:
– Вот, Витя, отныне это твоя судьба! А что будет главным в твоей судьбе? И опять он не энал.