* * *
Я был потрясен. Нина пришла к поезду проводить меня.
– Помнишь, ты читал свои стихи. Две строки мне врезались в память:
Я тебя ни о чем не просила,
Я тебе ничего не простила…
Прощай. До встречи, – она обняла меня.
Вокзал, тот самый средневековый, с огнями из-под козырьков, слишком озабоченный своими делами, быстро отвернулся от меня, отхлынул, исчез. Только уменьшившаяся фигурка Нины еще долго стояла передо мной в заглазном пространстве.
Оставшееся время до отхода из Одесского порта "Адмирала Нахимова" я просидел на Приморском бульваре, даже на миг не отлучаясь от моря. Ослепительное солнце заливало бульвар, памятник Дюку, окружающие его дома, что, казалось, они теряют очертания, плавятся на глазах. Но понизу дул свежий, морской ветер, и все время рядом – не оно ли, море, синее пространство, антипод тверди, в первый раз до того потрясающее, что может и вовсе изменить ход жизни, стать вечной любовью, мукой, судьбой.
Но разве сменишь судьбу, как меняют платье?
Ни на миг не отлучаюсь от моря. Боюсь: стоит уйти в первый переулок, и оно исчезнет. А потом беги по закоулкам, через лазы, заборы, лабиринт стен, растений, по выгнутому коридору, сквозь удушливые облака жарящегося лука, беги, беги – но море исчезло. Я уже научен горьким опытом.
Спасение – в деле. Там, в дальней глубине дымящейся и слепящей этой синевы ждет меня земля, Таврида, нет, Эллада, непочатый край дел. Вот, уже выслала навстречу своих детей, своих трудяг. Вот они: стоят в нишах, под балконами, напрягли каменные свои мускулы, глядят вдаль с фронтонов зданий, впередсмотрящие, целый выводок Атлантов – расстелили каменное полотно лестницы. А город за их спинами, на задворках, присел на корточки, отхлынул гулом и лязгом, и поднимаюсь по трапу на многоэтажную белую махину, неколебимо вросшую в воды, которые лишь едва поверху поплескивают у бортов.
Город еще делает последние жалкие попытки, еще цепляется за эту уже отваливающуюся от него, рожденную в его недрах махину, – экое детище вымахало, – цепляется мелкими портовыми постройками, складами, приземистыми залами ожидания с шумной толпой пассажиров, цепляется из последних сил. Но махина разворачивается, – и город вырастает, как хвост ее, медленно и тяжко – то справа, то слева, – словно корабль, как огромный корень, хочет выдернуть себя из земли, из материка-города, и никак не может выпростаться и оторваться.
* * *
И внезапно я понял: корабль и город сращены навеки. И там, в городе, вырванное с корнем, осталось мертво лежать дерево. К нему я, быть может, и вел подкоп с самого детства. Нечего тешить себя иллюзиями: такое не повторится.
И я бросился вдоль палубы, мимо иллюминаторов, переборок, лестничек, канатов, свернувшихся сытыми удавами. Проскочил по загибающемуся вверх коридорчику на другой борт, мимо картонных ящиков с африканскими наклейками. Я так надеялся выскочить в кривой мощенный булыжниками переулок, и дальше, вдоль домов, садов, полей. Я бежал, шёл, пробирался, – но везде упирался в обрыв, борт, пропасть, отвес. Везде было море. Но это лишь на взгляд и на ощупь было отдельно и бесстрастно – металл, дерево, вода. На самом же деле реальность не завершалась морем, кораблем, новыми ощущениями, отчетливым отделением от суши, от всего того, чем я был до мгновения, когда отдали концы. Корабль, даже оторвавшись от города, не отделяется от него. Город просто исчезает за горизонтом, но, навечно связанный с кораблем, выстраивается за его кормой невидимым, но ощутимым продолжением, наращивается бесконечным нагромождением жизни, продлевая прогулки – с палубы по коридору, и далее – в лабиринт улиц, переулков, тропок, щелей, – всей глыбой отошедшей твоей жизни – везде за тобой.
Оторваться от прошлого? Иллюзия подобна мигу, когда удаляющаяся суша исчезает из вида, как бы уходит на дно. Кажется, всё – рассчитался навсегда. Но не пройдет и суток, – и вот она, снова всплывшая на поверхность твердь, и с нею память прошлого. Да и прошлое ли это, если жжет, и на губах привкус снега – морозного серебра ночей с нею. С кем? Ниной или Леной? Странно, вдалеке от суши, посреди необъятного моря, они стоят передо мной в равном положении. Но ведь это ненормально, это сбивает с толку.
Лечь на полку в каюте, закутаться, не думать, расслабиться, только и вдыхать запах плесени, йода, кожи, нагретой за день солнцем. Только и следить в иллюминаторе бугры буро-зеленых мыльных вод, захлестывающих стекло иллюминатора, и ощущать мгновениями до озноба глубь бездны, отделенной от тебя лишь тонкой железной стенкой. Только и слышать, как ночной ветер тысячами примусов спиртово шумит в снастях, как часто металлически ржаво скрежещет в утробе корабля, когда он всеми своими ребрами и переборками принимает натиск волн, а изредка – гулкие удары. Так бьют куском железа по огромной пустой цистерне. Только и ощущать себя легко взвешенным на палубах, плоско летящих поверх вод.
* * *
Проснулся рано. Вышел на зябкую палубу. Замер у вант. Уже было солнце, такое чистое, не ощутимое, что на миг мелькнула надежда: прошлое за кормой. Словно бы необыкновенно легкий воздух наполнен звуками эоловой арфы. Бог здоровья, спокойствия и соразмерности Аполлон перебирает струны кифары.
Из глубин счастливого бездумья всплыла мысль, и, казалось, именно своей спонтанностью она будет надолго сопровождать меня:
Одиночество в юности особенно чисто и неречисто.
Облака стояли поодаль венцом – над морем – как Олимп. Где-то вдали уже напрашивалась суша, лиловела – фиолетовая гамма греков, багряное вино.
Давно не было во мне такого покоя и тишины. Колеблется в пространстве свет.
Уже обозначившись сквозь ванты, меняющая, как Протей, свои лики, наплывает твердь, Таврида. И чудится, летит навстречу нам эллинская "трирема" – как ловки, как сильны гребцы – кажется, корабль взлетает на длинные лопаты вёсел, и вода опирается в сто этих весел, глинисто-желтая, масляно-плавная, тяжко извивающаяся.
Какое спасение, что не выжечь из памяти Элладу, всему давшую наклон, угол, разбег в века, как своим кораблям, сходящих со стапелей гомеровских строк, которые концами своими окунулись во всё размывающую акварельной дымкой синь, в мерцающую облаком влагу моря. И в конце каждой строки – всплеск, вспышка воды на солнце, ореол, водяной, солнечный взрыв. Вода морей омывает эту гигантскую верфь – "Илиаду", где выковывается вся эллинская жизнь – череда кораблей, несущая весь груз эллинской цивилизации.
Спасение в работе, в деле, которое несет мне уже облегающая корабль Таврида, ныне полуостров Крым. Бросает тень на страницы старой книги в моих руках. Кромка синего кристалла вод, прозрачно выпуклых, объемных, блещущих солнечными извивами, начинается прямо за краем книги. Берег или замшелый, напитанный влагой тысячелетий, пахнущий соленой свежестью и плесенью бок корабля пустил побеги – кусты растений, изгибы ветвей, оплетающих берег. Разворачивается вся пластика, вся причудливость эллинского рисунка. Шлемы, поножи, щиты, вензеля, воины, кони, женщины. Развевающиеся складки хитонов. И всё это замирает в глине, в камне, в цвете – мертвый раскопанный город – Троя. Стук лопат в раскопках. В работе – спасение.
Но проплывает – мимо, дальше. Так вот: строишь город, развиваешь улицы, развеваешь флаги, а он отворачивается, грезит морем, уплывает, и вместе с ним – вся твоя прошедшая жизнь. И не заякоришь: цепь выскальзывает из рук, отбивает пальцы, отбывает корабль. Остается лишь ржавчина на пальцах от цепи.
Но были же выходы. Когда амазонки прислали Тесею дары, он зазвал девицу, принесшую эти дары, на борт и внезапно отплыл от берега.
* * *
Спасение мира – в деле.
Юго-восточнее Ялты, в узкой зоне на дне Черного моря, на континентальном ее склоне, уходит в глубь клин – до кристаллической части земной коры, до ее подошвы на глубине сорока километров, к очагам и гнездам всех крымских землетрясений. Вся структура Крыма напряжена сжатием. Гигантский блок земной коры, образующий структуру, надвигается на Черноморскую впадину. Пытаюсь ощутить надвигающуюся на меня глубь Земли. Спасение мира – в деле.
А Ялта кишит смуглыми лицами, телами, белыми стенами. Грузят, выгружают, купаются, уходят в горы, рубят деревья, рубят. Из кипарисов строят палубы, с Ливана везут кедры, главным образом, конечно же, для Иерусалимского Храма, но и на корабельные мачты, из дубов делают весла, из бука с оправой из слоновой кости – скамьи, из узорчатых египетских полотен – паруса. И везут, везут – деревянное масло, бальзам, слоновую кость, черное дерево. Драгоценные камни и золото, пурпурные ткани, кораллы, рубины. И выменивают – на строевых лошадей, на железо, свинец, олово, медь. Выковывайте щиты и шлемы, выращивайте воинов – уже угодна богам война из-за Трои. Война, затянувшая в омут всех эллинов. И всё из-за прекрасной, несравненной – Елены. Круг замыкается, как жестокие клещи.
Вырваться в горы.
Профессор Валковский, светило в палеонтологии, лучший специалист по аммонитам, невысокий коренастый старик с седым ежиком волос, красными глазами, потомок донских казаков, медленно, но прочно, все корпусом передвигается по земле прямо на вас. Короткими сильными пальцами то ли хлопает вас по плечу, то ли прощупывает ваши кости. С видимым удовольствием, почти напевая, озвучивает имена аммонитов, как будто тоже пробует их на голос: Тарамелицерас, Стребли-тес оксипиктус. О странностях Валковского ходят легенды. Отправляясь в город, он во всех карманах заготавливает по тридцать или пятьдесят копеек на случай штрафа, ибо переходит улицы в любом месте, где ему заблагорассудится, и забывает брать билет в автобусе. При переезде на новую квартиру, он все хлопоты предоставил своей дочери, старой деве. Сам только вложил в рюкзак обрывки каких-то рукописей и оленьи рога, подаренные ему в молодости ближайшим другом, и так, с ветвистыми рогами по обе стороны головы, прошествовал через весь город, бубня себе что-то под нос. На свисток и стучащие сапоги даже не обернулся, а сквозь рога и через плечо сунул деньги и терпеливо ждал, пока возьмут. Милиционер не стал с ним вступать в объяснения.
Профессор никогда ничего не растолковывает, но под его взглядом, по-моему, начинает четче и быстрей работать мысль. С двумя сотрудниками он ведет геологическую съемку на Чатыр-Даге. Я же занимаюсь этим на Демерджи-яйле с Георгием, который уже несколько лет работает в Институте.
В одной из его комнат прилежно изучаю разрез яйлинской серии пород. Начинается нижним оксфордским слоем юрского периода – глинами с песчаником, конгломератами, рифовыми и слоистыми известняками. По студенческой привычке представляю себе, как море то откатывается, и на мелководье складываются в конгломераты грубые куски пород. Чуть глубже образуются известняки, еще глубинней – тонко дисперсные глины. Под верхним оксфордским слоем лежит титон, а под ним – лузитан. Ими и предстоит заниматься: отмечать на карте, собирать образцы. Гигантский сброс рассек горы, часть которых ушла под море. А в оставшиеся – слои обнажились.
В комнате солнечно, ветер шевелит страницы книги, карты, бумаги. Юрский период для меня ирреально освещен или, скорее, освящен ядовито зеленым светом английских лужаек, который бьет из слов "оксфорд" и "кимеридж". Из лежащего выше мелового периода в слоях "сеноман", "турой" высвечиваются краски импрессионистов, ослепленных солнцем французских пространств. В "Маастрихте" и "дате" проступает голландский темно-коричневый колорит, Рембрандт и Ван-Эйк.
Знал бы Валковский, что творится в моей голове, он, человек жестких принципов дела, твердо бы решил: таким не место в геологической науке.
Работа же нам с Георгием предстоит следующая: проследить сброс по южному склону Демерджи-яйлы, собрать ископаемую фауну с коренной и сбросовой части, отмечая места взятия образцов на карте аэрофотосъемки. Потом сопоставить образцы, чтобы определить к какой части они относятся. Во время сброса более молодая часть массива соскальзывает по более древней, а линия сброса тысячелетиями стирается. Только по фауне можно определить, какие породы древнее, а какие моложе, и доказать таким образом, были ли вообще сброс.
Сборы идут полным ходом. Укладываем провиант, палатки, спальные мешки, бумаги.
Шатаюсь по симферопольским улицам, – вечерним паркам. Обжигают звезды, голоса. Не гуляю, а почти бегу: до задыхания быстрый бег моей жизни: куда, зачем? А может, и надо так: скорее, скорее, ветром обдерет, душу корой покроет?
Едем в горы. Толкаем газик. Выбираемся на известняки. Тут уже легче. Когда поднимались вверх, у подножия казалось – горы сжевали небо. Теперь, наверху, кажется, снова выплюнули.
Аадим палатку. Это единственное человеческое пристанище на плато над Алуштой и Караби-яйлой с востока, и Чатыр-Дагом с запада.
Вечер. Пыль. Чабаны гонят стадо овец. Звенят колокольчики. Георгий говорит:
– Сходи за водой. Вниз по ущелью. Потом к чабанам пойдем.
Источник. Волосяные брызги воды. Водяная власяница. Соорудить бы скит, да на весь остаток жизни.
У чабанов – землянка, кош. Все в ней прочно – стол, нары, запах сухих трав. Кладем на стол свой пай.
Чабан Василий, заросший, кепка на макушке, готовит на костре. Старший чабан Кузьма, спокойный, медлительный, отирает ладонью крепкую лысину, медленно роняет слова. Опирается на посох, называемый тут керлыгой. У ног его собаки с чудными татарскими кличками. Рыжая, поменьше – Сараман, белая, побольше – Чубарь-Кулах.
Присаживаюсь на корточки рядом с Василием, изредка подбрасываю в огонь хворост. Василий смотрит на меня, изредка посверкивает в сумерках белками глаз:
– Да ты не жалей хвороста. Боишься задымить хату? Наша хата не задымится: сверху небо, снизу земля, а сбоку – собственная спина.
В чабаны податься, что ли?
Ночью долго не могу уснуть. Георгий храпит в палатке, а я сижу на камне у входа.
Овечье небо Крыма.
Овечий сыр Млечного пути.
Простая древняя и такая прекрасная жизнь.
Может быть, еще есть надежда?
* * *
На раннем рассвете – гигантский охват взглядом до краев земли и неба. Разбросал в расправляющем движении руки в стороны, и, кажется, летишь над горами и морем. От Алушты скользишь взглядом вправо: маленькие домики, до того четкие, что, кажется, пальцем можно пощупать. Далее – тонкое сухожилье дороги, две горы – одна повыше, с оголенной вершиной – "Лысый Иван", друга пониже, густо заросшая лесом – "Кудрявая Марья". А дальше лес, до края неба, берет в охват Аянское водохранилище. На самом горизонте, в синем мареве – Симферопольское море. В почти ирреальных эмпиреях – картинно синие горы.
На раннем рассвете – такая тишина, что звенит в ушах. Пьем крепкий чай, пахнущий дымком, сидим на высоте более тысячи двухсот метров: легче расправлять плечи. Холодно. Ночью – даже слишком.
Рюкзаки на плечи и – пошли. Спуск – в сторону речушки Улу-Узень, уклон почти восемьдесят градусов. Сухие известняки. Ниже – речушка становится все более бурливой, хрипливой, горластой.
Спуск достаточно легок, и вот мы уже смотрим на неё снизу, как из сырой, прошитой водяными нитями ямы, и она рушится на нас с пятнадцатиметровой высоты огромной водяной власяницей. Теперь это уж водопад Джурджур, ложе из гнилостно зеленого бархатного мха, запах свежести гниющих трав.
Ночью, когда мы вернемся, и я от возбуждения не смогу уснуть, сложатся об этом водопаде стихи:
Он рушится с неба, скользит с высоты,
В скуластые скалы втиснут.
Стремительных струй голубые пласты
В пространстве недвижно виснут.Стоит тишина над расколами скал.
В тени, под изломом кручи,
Прозрачную влагу в песке расплескав,
Пульсирует ключ беззвучно.Валун обтекая, шуршит родничок,
Чтоб ниже, расширившись втрое,
Внезапно горластым и хриплым ручьём
Подмять валуны под собою.И вот уже гнутся бессильно кусты,
Впиваясь корнями глубоко.
И пенятся струи, свивая в жгуты
Прозрачное тело потока.И вдруг, в оперенье пронзительных брызг,
В пути не встречая преграды,
Дымящим каскадом он рушится вниз,
Взрываясь осколками радуг.Простор многозвучным и сумрачным стал,
И небо в полоску сжалось.
И нет уже солнца, и нет уже скал,
И только одно осталось -Скрещение струй. Водопад громовой,
Оправленный в брызги и пену.
В пространстве повисшее над головой,
Звенящее горло Вселенной.
А пока продираемся сквозь кустарники и лианы. Шум водопада слабеет. Бежит вода по полусгнившим деревянным желобам. И мы за ней входим в сад, типично татарский, заброшенный. Полуразрушенный заборчик из плитняка. Сбоку тополя и кипарисы. А в саду уже перезревающие – алыча, яблони, груши. Облака зелени в ослепительном солнце, и сквозь них, высоко над головой, недавно покинутые нами, синие горы, напоминающие о ночном холоде яйлы.
Вечереет. Начинаем подъем, назад, на яйлу. Рюкзаки с образцами оттягивают плечи, глаза на лоб, сердце вот-вот выскочит. На душе зло, весело. В работе – спасение. Вверх, вверх. Ничком валимся на поляну, недалеко от палатки. Лежим, задрав ноги. Мир снова обретает прежние очертания.
Каждый геолог на подъеме проклинает час, когда выбрал свою профессию, на спуске начинает сомневаться в справедливости проклятия, а на ровном месте уже твердо убежден, что лучше его профессии не существует.