Над краем кратера - Эфраим Баух 13 стр.


* * *

За этот год мама как-то сразу постарела, а бабушка стала совсем сухонькой и легкой. Не отходила от меня, держала за руку. По-моему, ей вообще было странно, что я рядом. Когда-то она отпустила своего сына, маминого брата, он уехал много лет назад в Европу, когда в нашем городке еще был румынская власть. Так больше и не появлялся, изредка присылал письма. Потом и это прекратилось. И все дело было в том, что руку отпустила, говорила бабушка, надо было крепче держать, а то чуть выпустила, и как будто и не было у нее сына. Что письма? Чернильные загогулины, пустое. Бабушка не только не сомневалась, она просто знала, что это именно так. И раз я нежданно-негаданно рядом, а глядеть ей на белый свет не так уж много осталось, она и ходила за мной по дому, держала за руку. Пальцы у нее были костлявы, прохладны и гладки.

– Кожа и кости, – говорила она, когда я утром умывался по пояс, – что случилось? Ты всё очень близко берешь к сердцу. Тебя переучили. Гони от сердца. Беда, когда переучат. Еще прадедушка твой это говорил, а он был мудрец. Ты так раньше пел, а теперь молчишь. Думаешь, выжила из ума, бабка старая? Тоже мне работа: собирать камни. Я всегда была против этого.

В один из дней я с удивлением увидел, что она вшивает мне в штаны потайной кармашек. Оказывается, она решила вложить туда амулет – маленький свиток Торы, который ей подарили в день ее совершеннолетия, когда ей исполнилось двенадцать в 1901 году.

Всю свою долгую жизнь, даже через страшные годы войны, она проносила ее на груди. Когда мне было десять лет, мама взяла старенького учителя. Он заставил меня выучить наизусть заупокойную молитву по отцу – "Кадиш". Заодно, я зубрил целые главы из Книг пророка Исайи и Экклезиаста. Подростком я довольно бойко читал на древнееврейском языке. С годами многое подзабыл, к большому моему сожалению. Пока бабушка дошивала кармашек, я осторожно раскатывал свиток и пытался что-то прочесть.

– Теперь, – сказала она, – это будет тебя вечно хранить.

Мама же вначале была обижена. Во-первых, мало ей писал, и она просто сходила с ума. Во-вторых, как я мог проехать на поезде мимо городка и не сойти сначала к ним, а потом уже добираться до какой-нибудь очередной девицы из университетской компании. Узнав, что меня направляют в Азию, совсем пала духом и заплакала.

– Мама, но ты же знала какая у меня специальность. Надо работать в самых интересных местах, чтобы чего-либо добиться. Я уверен, что года через два защищу кандидатскую. Профессор Огнев просмотрел мои записи и сказал, что это, по сути, готовая диссертация. Я же не какой-то там экономист или бухгалтер.

– Аучше бы ты был им, – сказала она, вытирая слезы.

Знала бы дорогая моя мама, на каком волоске от гибели я висел там, в горах. Казалось, я забыл об этом, но снежный колодец продолжал посещать мои сны, я вскакивал, удивляясь тому, что я не палатке или в спальном мешке, а в постели, в которой провел всё свое детство и юность до поступления в университет. Жаль, что в те мгновения, когда я висел над краем кратера, не было у меня этого свитка, этой истинно охранной грамоты.

Мы сидели с мамой за полночь, и я рассказывал ей о Крыме, но во всех моих рассказах зияла брешь там, где предполагалось и желалось ею самое счастливое для меня и прочное, но вела мама себя, как всегда, сдержанно, только просила чаще писать.

Пришлось отнять у бабушки свою руку, поцеловать ее в лоб, для чего надо было нагнуться: бабушка стала похожей на подростка.

Колокольня моего детства, мимо которой шла дорога на вокзал, теперь была почти закрыта пятиэтажным недавно выстроенным домом, так, что любой человек мог подняться по лестничным пролетам и увидеть безмолвно повисшие колокола. Годами в них не звонили, и я вдруг почувствовал, насколько я одинок в этом мире, и никто не встрепенется, как черная лохматая птица, звонарь моей памяти, никто не вольет озабоченно гудящую медь мне в слух: напоминание и предупреждение. Да и что пользы человеку, когда он не знает путей своих и не прислушивается к заботе о нем. Колокола сиротливо висели, чувствуя свою бесполезность, и странно было, что их еще вообще не сняли. На меня, незнакомого им человека, подозрительно смотрели то и дело возникающие на лестнице жильцы дома: слишком, наверно, печальным и растерянно улыбающимся было мое лицо.

* * *

До того, как встретить Свету, я спустился к озеру, где воспоминания таились за каждым поворотом, и в них мерещились то Нина, то Лена, но так отдаленно, как через переводную бумагу.

Их прочно заслонила Света.

Я стоял на заветном углу, мимо меня проходили знакомые и незнакомые с младших курсов, сегодня уже выпускники. К моему удивлению, они помнили меня, удивлялись, хлопали, обнимали и, главное, многие знали о том, где я был и чем занимался. Чувствовалась рука Светы. Где-то вдалеке, как бы за пределом зрения, промелькнула Нина, которую встречал Марат, и так деликатно, что за ним раньше не наблюдалось, брал из рук ее портфельчик. Кто-то знакомым голосом окликнул меня, на миг похолодело в груди, но тут же холодок испарился. Это была Лена.

– Здравствуй. Выходит, я последней должна узнавать, что ты приехал.

Я уже знал, что с Царевым, как я и предполагал, у нее ничего не вышло. Мы стояли друг напротив друга, как люди, которые помнят, что было у них некогда общее, очень задевающее, и надо бы из уважения к этому общему как-то по-иному вести себя, а не получается, и от этого неловкость, и разойтись бы, да вот – стоим.

– Ты хотел меня видеть? – сделала она попытку прорвать пелену натянутости, помахивая портфельчиком.

– Как тебе сказать…

Она что-то щебетала, стоя с двумя незнакомыми мне подружками, кажется, уверенная, что я в столбняке, таю от нашей неожиданной встречи. До такой степени не ощущать отчужденности между нами. Я не очень понимал, о чем она говорит, лишь видел ее несколько потускневшее лицо.

И тут из толпы вынырнула, как всегда, почти на одной ноге, Света, бросилась мне на шею, и мы расцеловались, и за этим ощущалось нечто более глубокое и нерасторжимое. Когда я оторвался от нее, Лена всё еще стояла, как в шоке.

– Ну, что ж, прощай. И можешь радоваться, – голос ее дрожал, она улыбалась, глаза повлажнели. Или мне показалось. Чего только не выкажет затаенное мстительное чувство. Она смешалась с толпой, которая и не такое проглатывала.

Света, несомненно, знала ее, ну, быть может, издалека, но сделала вид, что вообще незнакома, тем более, что была старше их на курс, и они были для нее, как у нас говорилось, малявками.

Я все же позвонил Нине, и мы встретились на следующий день на озере, где всё так же скользили каноэ и яхты, и с моторки зычно раздавался голос тренера.

– Как у тебя дела? – слишком как-то бодро спросила. – Плохи?

– Ну, почему же плохи? С чего бы это?

– Откуда я знаю? Вот, меня захотел увидеть. Тогда, в парке, я ведь тебя, как ты говорил, спасла.

Надо же, как повернула.

– Знаешь, я уезжаю в Азию.

– Чудик ты. Неужели вся беда, что ты рано без отца остался, помнишь, говорил? Хоть пиши иногда. Нам. Простым смертным. По старым адресам.

Гляди, как заговорила, и слово такое ироническое – "чудик" впервые слышу из ее уст. Что-то у нее неладно с Маратом. И тут неожиданно приходит: она всё обо мне знает. Неужели еще надеется? Целую ее в щечку.

– Прощай. До будущей встречи.

Вот тебе и "чудик". Даже представить себе не мог, что язычок ее провернет слово такое. Да и вообще, что я знаю об ее жизни. Не подводит ли и здесь меня неизжитая самоуверенность?

В последующие дни мы не расстаемся со Светой, и без конца обсуждаем, что будет с нами, и как быть с моим отъездом в Азию.

В небольшом гостиничном номере отсутствующее присутствие ранее обитавших в нем людей пытались забить всяческими растворами с запахом то ли лаванды, то ли лимона. За стенами всю ночь топали по коридору. На улице, за окнами, бубнили, хохотали и даже плакали.

И в этом бедламе, где все было захватано, мы составляли с ней чистейший островок жизни, причастившейся к молитве гор, моря и неба. Тело ее пахло родниковой не заёмной свежестью тех горных купелей. Вкус ее губ сродни был свежести и горечи горных трав на краю неба. Её открытость, доверчивость, беззаветная отдача чувству – подкатывали комом к моему горлу и готовы были в любой миг выступить слезами на глазах.

Я почти не спал, я мучился, понимая, что, собираясь в Азию, я предаю то, что было для меня чем-то более глубоким, чем нечто, обозначаемое словом "любовь". Это открылось некой пуповиной, так ненароком или воистину роком раскрывшейся на безмолвных высотах, не оскорбляемых голосами и носорожьим дыханием множества людей.

Минутами я готов был отказаться от поездки в Азию, я цеплялся за какие-то явно глупые решения. Ей оставался еще год до окончания университета, и я буду ей слать телеграммы каждую неделю. Во время отпуска я заберу ее опять в Крым, и мы снова посетим те ставшие для нас, можно сказать, сакральными, как рощи – храмы для эллинов, места.

Всё это уходило в короткий сон и пробуждало слабой, но неотступной болью.

Я глядел на нее, откинувшую одеяло, обнаженную и безмятежно спящую, и вспоминались удивительные строки Ивана Бунина:

… Она лежала на спине,
Нагие раздвоивши груди,
И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь ее во сне.

V
Голоса Эола

С холма нахлынет ветер влажный -
В остывших соснах льдистый звон,
Напором долгим и протяжным
Стволы раскачивает он.

Не всеохватный, не бездонный -
В разлет небес, лесов, жнивья,
А робко прячась, как бездомный,
Шатается вокруг жилья.

Не сквозняком свистит острожно
И холодом лицо мне жжёт,
А лишь приникнув осторожно,
Легонько дверь и окна жмёт.

Приподымаю край фрамуги -
Впустить хочу в тепло и в дом,
А он замечется в испуге,
Рванется, дверь толкнет рывком,

И, задыхаясь, оробелый,
Уткнется в шерсть, взъерошит ворс.
В окне, что блекнет свечкой белой,
Снег, оплывающий, как воск.

Опять скребется виновато
И раму пробует слегка.
Или зовет меня куда-то,
В края кочевий и песка?

Но тщетен зов, и он сникает.
Без шапки вслед бегу за ним,
И белый день вверху смыкает
Тяжелой хвои темный дым.

И не отпущено мне слово,
И в храме я один увяз.
Высок и пуст стены сосновой
Серебряный иконостас,

Лишь вдалеке, по верху бора
Он от меня бежит в тоске,
Как отзвук ангельского хора,
Что исчезает вдалеке.

Впервые в жизни летел на самолете, оторвался от земли, завис в сером облачном дне, в "АН-10". Два тяжких мотора, как две юлы, косо висели в иллюминаторе, подрагивали и вгрызались в пространство. Пробили облака – и стало солнце. С утра было облачно, и вот оно – солнце, и всё же не то, что всегда, в слиянии с землей, деревьями, домами, травой, водой, людьми, а какое-то слишком чистое в белом немом пространстве. Запахло Арктикой, безмолвием, космическим одиночеством. Я кое-что записывал, и местами, когда было марево, тень от ручки и пальцев возникала на бумаге. Но одиночество не угнетало, и чувство необычности минуты было внутри. Пассажиры читали, жевали, переговаривались. Бывалые с явно выпячиваемым достоинством поглядывали на новичков, но и те и другие смахивали на детей. Рядом со мной спала девушка, и лицо у нее было, как у ребенка: наверно, во сне мы и есть, кто мы есть. Космический зайчик прыгал на ее бровях, но снились-то ей земные сны.

Полет установился на восьмитысячной высоте. Ревущий самолет висел в бездне, и где-то внизу стыли плотно и недвижно белые поля облаков. На более низкой высоте они двигались и были подробно оживлены. Изредка на высоте проходили облака, вытянутые, тонкие, острые, загадочно висящие в пространстве без подпорок.

Существование без корней. Только и начинаешь ценить на отчаянной и ненужной тебе высоте даже самый ничтожный клочок земли, где пребывал когда-то: горы листьев, завалы покоя, воды, сочащиеся из земли, солнечный запах женщины по имени Светлана. Вот, верно, и на все оставшиеся мне годы жизни, главная и прочная суть: быть всегда верным себе – как забытые источники Ай-Андри и Ай-Анастаси, никому не нужные, и тем не менее продолжающие изливаться чистой ледяной влагой среди сухих как бы бессмертных листьев, наслаивающихся много лет, настаивающих воздух тонко древесной такой бодрящей свежестью, ароматной горечью, в которой память райских земель.

Затем я ехал в поезде, пересекающем бескрайние азиатские степи. Поначалу его сопровождали вдоль полотна деревья, и когда поезд разгонялся, казалось, что одно дерево пляшет диковинный танец – меняет цвет, редеет, вытягивается вверх, вжимается в землю.

Насколько я понял от профессора Огнева из знаменитого Ленинградского ВСЕГЕи – Всесоюзного научно-исследовательского геологического института, мне предстоит исследовать юрские отложения, вскрытые скважинами в центре и на севере пустыни Каракум, изучить разрезы, отбирать образцы, искать фауну. Работа обещает быть интересной.

Правда, надо еще найти самый обыкновенный человеческий контакт с местными геологами, преодолеть убеждение, что вот, приехал еще один – "столичный аристократ". Знаю, что в геологической экспедиции, куда еще добираться, работает Витёк, только не знаю, поможет это или навредит.

* * *

Городок встретил духотой, как будто верблюжье войлочное небо притиснуло его к земле. В одном из помещений экспедиции, длинном, похожем на сарай с множеством окон, где все сидели потные, хотя вентиляторы работали во всю силу, в коридоре стоял Витёк, слегка обрюзгший. Увидел меня, залоснился маслинами глаз. Обнялись. Искренне, до чёртиков, рад, и не знал, что я приеду.

Мы идем по городку, который лежит в совершенно плоской степи. Нет охвата для глаз, как бывает, когда город расположен на холмах, и потому кажется, за каждым домиком, который перед тобой – предел: дальше ничего не видно. И надо дойти до какого-нибудь крайнего глинобитного домика, чтобы увидеть: дальше – пустота, суглинистое, пыльное, незнакомое пространство и, если чутко прислушаться, тихо постанывающее ветром. Стоишь у домика, обозначающего предел человеческого жилья. Проникаешься уважением к невзрачному домику: шутка ли, впритирку с ним – край света.

Витёк говорит без умолку. Занимается съемкой, а это значит, весь полевой период трястись в кузове от тоски до тоски, прости, оговорился… от точки до точки, не пропустить отмеченной на карте аэрофотосъемки ни одной ложбинки, ни одного выхода коренных пород, и каждое их обнажение измерить, отбить образцы. Труднее всего шоферу в раскаленной кабине. На каждой остановке надо прочищать фильтры от песка. Каракумы, пустыня километров на семьсот, да всё отложения древних рек Теджена, Мургаба, Пра-Аму-Дарьи. От первичного рельефа ничего не осталось. Помнишь, ты рассказывал об Элладе, о боге ветра Эоле. Так в геологии работа ветра так и называется "эоловой". Перевеяло и заново сложило. Кстати, одинаково скучные на вид, пески, в общем-то, разные. Грядовые пески, поближе к горам – до пятнадцати метров высоты. На севере пески котловинные грядовые – до двадцати метров, а на западе – ячеистогрядовые. Увидишь их, тебе же ехать по ним к Аралу. Да что я треплюсь и треплюсь, пошли ко мне, и никаких возражений, жить будешь у меня. Торчал я все пять лет в вашей общежитской комнате, с Кухарским "на дурачках", а теперь – должок. Кстати, Кухарский в Актюбинске, переписываемся. У тебя есть время ознакомиться с материалом. Через неделю выходим в поле, тебя подбросим до буровых скважин, а вообще, работа ничего, втягивает, погоди, сбегаю насчет койки.

К обеду мы втащили койку в его комнату, большую, с тремя окнами на одну сторону. Никогда еще не видел такой запущенности: все вещи были измяты, валялись, где попало. Еще, что ли, один способ спастись: жить в такой запущенности? Стол завален корками хлеба, рваными засаленными газетами, пустыми бутылками. Постель на койке, казалось, всю ночь месили и перелопачивали. Странно выглядели среди этого бедлама настенные часы с гирей. Они стояли. Я оттянул цепь, поправил стрелки, и в комнате появился хотя бы один ритм, одна упорядоченность.

– Ну что ж, а теперь пора и обмыть нашу встречу, – сказал Витёк, и в глазах его зажегся лоснящийся блеск, чем-то смахивающий на "глазеющий", даже чуть лихорадочный. – Побудь здесь с полчасика.

Я лег на койку, покачался на пружинах: сразу в голову полезло общежитие, зима, метель, озеро. Вскочил, гляжу в окно. Пустая улица, долгая глинистая скука. Пощупал тайный бабушкин кармашек. Это уже стало моим наваждением. Хотелось бы вынуть свиток, почитать хотя бы немного, но прикасаться к священному тексту в этом грязном углу было бы преступлением. Оставалось поднять с пола какой-то детектив с отодранной обложкой и невозможным текстом – "рука скользнула за пистолетом…" Все страницы были в песке. Всю дорогу в эти края мне снился песок. То касался босых моих ног – влажный, морской, ласковый песок, то равнодушно струился в стеклянное горлышко, укорачивая мою жизнь.

С улицы позвали. Витёк стоял с двумя миловидными девицами, – Мусей и Галей. Муся была черноволосой, худенькой. Галя – блондинка, поплотней. Пошли в "чойхону", где мелькали пестрые полосатые халаты, старик в синем вельветовом пиджаке, с седой окладистой бородой, читал газету. Пока мы устроились за столом, Витёк бегал куда-то, хлопотал, а я глядел в окно, я не мог оторвать взгляд от другого не менее живописного старика в чалме, который ловко нес на макушке поднос с лепешками, нес мимо автобуса, водитель которого ковырялся в моторе, а пассажиры скучали в окнах.

Появилась бутылка водки, горячий плов. Выпили за встречу, за знакомство, и стало душно и ярко. А Витёк уже тащил другую бутылку, опрокидывал полный стакан ловко, в один глоток, а я хохотал, и весь мир скашивало, как парус корабля, вот-вот зачерпывающего бортом воду, опрокидывающегося, и я был уже не я, а какая-то аморфная вязкая масса, меня сдувало наискосок, словно тягучее глинистое месиво, несло в какой-то угол. Я уже мечтал докатиться до него, шлепнуться об этот угол, но он никак не наступал. Потом я как будто целовался, или что-то жевал, чей-то волос, пахнущий чаем, лез мне в рот, я плевался, и кто-то хихикал.

Потом за мной гнались. Топали. И я никак не мог взять в толк, зачем гонятся за мной, если я лежу недвижно, нет, не лежу, а качаюсь на волнах. Как же они бегут, не понимая, что под ними вода, а не суша. Но меня догнали, эти мелкие хищники, рыцари медяка, вытряхнутого из чужого кармана. Они стали меня раздевать: еще бы, хоть рубахой разжиться, коли в кармане не нашли ничего. А в кармашке? Надо сопротивляться, спасать свиток, как спасли их древние евреи от римлян, пряча в пещерах Мертвого моря. Я попытался ткнуть в пустоту кулак, услышал женский смех, и блаженно провалился в сон.

Назад Дальше