Очнулся ночью. В голове гудит. Где я? Темень. Лежу на койке. Кто-то давит на меня слева. Пощупал: голое плечо, длинные волосы – женщина. И снова куда-то провалился. На раннем рассвете я пришел в себя: лежал на койке с женщиной на левой моей руке, с горькой жгучей тяжестью в груди и в затылке. Витёк дома не ночевал: складки скомканной его постели были те же, какими я их увидел в первый раз, почти окаменевшими.
С отчетливым едва переносимым отвращением я тонул в бесчисленных складках тряпок: брюк, полотенец, рубах, платья, чулок, тягуче свисающих со стула, отброшенных, смятых, как и смятая в эти мгновения моя жизнь. Вызывало тошноту это невероятное нагромождение вещей кряду, да еще в сером неотчетливом мерцании наступающего утра.
А слева от меня, тепло и доверчиво прижавшись, сладко спала женщина, черноволосая Муся. Худые беспомощно-детские ключицы выглядывали из-под сползших бретелек, – по-детски героическое существо, смело отдавшееся сну рядом с незнакомым и даже слегка буйным человеком: ведь махал же я кулаками, это я помнил.
Я осторожно откинул ей волосы со лба, и она потянулась, на миг показались из-под рубашки такие молодые, маленькие, стоящие торчком груди. Тело ее было гораздо моложе на вид, чем лицо, которое, хотя и без морщинок, было чуточку желтоватым и потертым.
– Миленький, – сказала она как-то просто, не открывая глаз, обдала горячим сонным дыханием, и я неловко прижался губами к ее полураскрытым губам. И стало жарко и красно, как будто обдавало нас пламенем и светом гудящей печи, и стало сладко, и стыдно, и беспомощно. И непереносимо-счастливая, горькая, печальная вина сминала в конвульсиях белые лоскутки ткани: простыни, наволочки, рубахи.
И вся эта вяло и обширно разбросанная груда измятых вещей казалась пеплом, оставшейся бледной золой отпылавших дыханий, страстей, объятий.
А потом стало мне стыдно. Я избегал глядеть на нее, я закутался по шею в простыню, а она, как птичка, легко летала по комнате, даже что-то про себя напевала. Где-то в коридорчике помылась, причесалась, прыгнула ко мне, чмокнула, помахала ручкой и исчезла.
Оказывается, Витёк ночевал у Гали. Меня они втроем дотащили до дома, а я сопротивлялся. Слегка опухшее его лицо улыбалось, когда он рассказывал об этом, не давая мне сосредоточиться. Я сидел в библиотеке экспедиции, а он то исчезал, то снова возникал, и снова таинственно шептал: "Пойдем".
И снова – чайхана, Муся и Галя, духота, верблюжье небо, обжигающее пойло, беспамятство, просыпание уже в полночь. Начинаю привыкать: трезвею быстрее. И снова – сладость, стыд, бессилие, отвращение.
* * *
На третий день, сидя в библиотеке экспедиции, с легким гулом в голове, думаю о предстоящей встрече с тяжким отвращением и жадным ожиданием. Ужасаюсь: это уже черты алкоголика – содрогаться при виде пойла, и только в нем видеть спасение. И сбежать невозможно. Ласковый, на вид податливый Витёк обладает железной хваткой и пьет, как чёрт.
Но я даже и не видел его пьяным, потому что в это время сам не вязал лыка. Помнил только, как он опрокидывает стакан, другой. А потом уже видел его к следующему полудню.
Для меня словно выпала самая сама сокровенная часть времени: вечер, ранняя ночь, чёрт возьми, я даже не знал, какие здесь звёзды, и луна, знаменитая, азиатская столько раз воспетая. Скорее бы в поле. Но еще много надо прочесть, подготовиться, а в голове сплошной сумбур, ни дня нормального, ни ночи. Я даже до сих пор не знаю, кто Муся, где работает, что за судьба у нее. Я просто не успел спросить. Только начинал, сидя в дымной опротивевшей чайхане, как заливали мне глотку, визгливо хохотали, а пьянел я быстро, и пошло-поехало-зашумело. И откуда Витёк брал столько денег? Я пытался ему сунуть до входа в чайхану, будь она трижды проклята, но он оскорблялся, отворачивался. А после еды и, главное, питья я просто не в силах был расплатиться.
В трезвые часы пытаюсь в поведении моих новых друзей и подружек обнаружить подвох. Но никак не могу до конца додумать Голова тяжела и пуста.
Вот уже пятый день в глубинах Азии, а ни одной странички книги не прочитано, "Илиада" пылится в чемодане, свиток, хоть и бархатной красной рубашке, сшитой бабушкой, а все равно мнется в кармашке. Ни одной стоящей мысли в голове не мелькнуло. Ну и Витёк. Такой энергичный. Не спросив, сразу взял меня в оборот. Не задумываясь, решил применить ко мне свои средства спасения. Кажется, это называется – загул?!
И я хорош. Прямо уже и вырваться нельзя. Да меня тянет в этот омут. Я даже иногда испытываю какое-то остервенелое удовольствие, когда меня, лежащего, до тошноты покачивает таким путем обретенное мной море, здесь, в степных пространствах, в песках, которые я по-настоящему еще не видел, но обнаруживаю по утрам на подоконниках мелкие почти невидимые струйки. И сразу ставится под сомнение вся эта суета, строения, автобусы, люди. Рядом, совсем рядом, в бессменном карауле – небытие, нирвана. Песочек тихо постанывает ветерком, если прислушаться в полночь, когда всё спит.
На пятый день я решил схитрить. Не пошел в контору, а, выйдя из дома, бросился в первый незнакомый переулок. До обеда шатался по улицам, и так хотелось искупаться, да где, не знал, и всё глазел. Поражало множество собак, особенно на окраинах. Ходили они стаями, так – два больших пса и одна малышка, или наоборот. Никого не трогали, лежали в тени деревьев, высунув языки. Людей было немного, видно работали. Но я никак представить себе не мог, какая у них работа. На самом краю городка увидел продуктовый магазинчик, почти вросший в землю, заглянул и обмер: за прилавком стояла Муся.
– Здраст, – обалдело сказал я.
– Здравствуйте, – вежливо, но с достоинством, как с незнакомым покупателем, поздоровалась со мной и ушла в проход, завешанный полосатой материей, которая когда-то таила для меня в себе всю Азию. Какие-то азиатские лица, смуглые, плоские, подозрительно поглядывали на меня из сумерек магазина, стоя у прилавка. Оставалось быстро исчезнуть. По дороге наскоро перекусил в забегаловке, пришел в библиотеку экспедиции. Витёк уже исчез. Я облегчено вздохнул и до захода солнца делал выписки.
Потом – домой. Открываю двери, а там – вся братия, Витёк, Муся, Галя, за столом, порозовевшие. Встречают криком. В комнате прибрано. Я даже с радостью выпиваю "штрафной", но про себя решаю: сегодня больше ни грамма. Бутылка пуста. Витёк рвется за новой, но я говорю: нет. Вижу впервые: он пьян и никакого лоска – мутный взгляд. Вежливо выпроваживаю подружек. Я знаю, что сильнее его. Раздеваю, укладываю, он брыкается, кричит, слабеет, засыпает. Храпит.
Ночь. Выхожу на улицу. Небо черное, низкое, звёзды какие-то тяжелые, угрожающие, шевелятся, как будто дует в них, раздувает невидимый, неслышный ветер. Неслышный? Ложусь на землю, прикладываю ухо: постанывает едва-едва земля, постанывает.
И в этот миг пронизывает меня явно не к месту странная, непривычная для меня патетика человеческого моего призвания. Мое призвание проникать в Землю, добывать из нее, не жалея себя, тепло – нефть, газ, уголь, воду. Да что там, реки, горы, хребты тепла, которое потом любыми путями становится теплом человеческим. Как можно больше его, тепла человеческого. Только оно может стать прочным заслоном леденящему постаныванию, так незаметно и страшно сочащемуся по этим скудным суглинкам и супесям, и дальше-дальше, по всей земле.
Возвращаюсь в дом. Витёк сидит в темноте на койке. Плачет. Сипит:
– Подлец, сволочь.
– Ладно, успокойся. Да что с тобой? Не допил, что ли?
– Горит у меня, ссыхается. Понимаешь, что ты сделал? Понимаешь? Нельзя мне так. Сволочь, понимаешь, что ты со мной сделал?
Внезапно понимаю: он мстит мне, он опрокинул на меня эти пять кошмарных дней изматывающей местью, не давал мне продыха, надругался надо мной, подсунул мне продавщицу, Мусю, чтобы лишний раз доказать, какой я мерзкий, ничем не гнушаюсь. Ведь тогда он выкрикивал мне про Светлану, на этот раз он бил без промаха. Голос мой дрожит:
– Витёк, ты мстишь мне за Нину? Все эти дни ты мстил мне за нее, правда?
Молчит. Перестал плакать. Успокоился. Не вижу в темноте его лица. Потом устало, негромко, хрипло говорит:
– Ты Нину не упоминай. Ни к чему ее приплетать, понял? Оба мы ее недостойны.
Ложится, накрывается:
– Я пропавший, а ты, вообще дерьмо, понял?
Меня бьет озноб. Ложусь под одеяло не раздеваясь, пытаюсь согреться.
– Витёк, зря ты. Не было у меня ничего с Ниной. Она встречается с Маратом, помнишь этого баскетболиста?
В ночных глубинах Азии, на самом ее дне, внезапно давно и долго всё, накопившееся в душе, вырывается наружу. Развязывает мне уста. И я – недругу, а, быть может, самому моему врагу, торопливо, чтобы грубо меня не оборвал, выкладываю напропалую. Опять бегу, задыхаясь, мимо, опять и который раз мимо кухонных запахов за глотком чистого йодистого воздуха, мимо несбывшейся возможности стать капитаном, морским волком: ярко мелькнувшим ходом, который мог увести к иной жизни. Мимо скудных теплом и едой детских лет, мимо пышно блещущей меди из "Илиады", уже тогда тяжко отдававшейся в моей неокрепшей детской душе: напоминание и предупреждение. Мимо маминого тела, расплывшегося в горе по земле в сухом солнце сорок третьего года.
Мимо девичьих, крепких ног, так неожиданно и молодо утончающихся книзу. Мимо впервые ощутимого до головокружения женского обаяния. Мимо ее несравнимого ни с чем вокруг самого-в-себе-прекрасного существования, ее бесстыдной смелости в том, как она идет, дышит, ослепительно смеется, обдает прохладой, своеволием, оскорбительной независимостью, пугающей так, что горло перехватывает. Я не называю имени ее, но ведь это Светлана, вошедшая в меня на всю жизнь.
Мимо того вечера у Даньки, душевной моей тупости, когда я утаскиваю Нину, и потом годами мне сечет сердце полоска света, прихлопнутая дверью: покоя мне не давало твое лицо, Витёк.
Мимо Юры Царёва, такой же подлюки для меня, как я для тебя. Мимо оравы наших, идущих по проспекту, и я впервые вижу Лену рядом с Юрой. Не знаю, был ли ты среди них. Ты ведь иногородний. Но я сумел провести трюк: вышел навстречу под ручку с Ниной. Если ты был среди них, это было тебе ножом в сердце. Прости меня, я должен был это сделать, чтобы не потерять окончательно самоуважения.
Но меня ждали вершины, прекрасное существо, с которым я провел два незабываемых дня и ночи у вечного покоя источников Ай-Андри и Ай-Анастаси. Ты знаешь ее, но имя назову тебе позже. Ты удивишься, ты не поверишь.
Оказывается, Витёк, ничто не проходит мимо. Остается.
Печет, как уголь. Живет неотрывно от меня. Нагромождение, горы сетей.
Только сейчас, и в первый раз в голос, выговариваюсь другому живому человеку, пусть врагу. Да и какой он враг. Я знаю, он должен меня ненавидеть: по праву, по интуиции безнадежно влюбленного. Он знает, что Нина до сих пор любит меня, хотя и хорохорится, и держится за Марата, живет в городе нашего студенчества, где вся память тех дней – на ощупь – пальцами прикоснуться можно – работает в школе и никак не может меня забыть, тварь неблагодарную. Чёрт знает, за что меня любит, когда сам себе временами ненавистен.
Но между мной и моим уничижением стоит Светлана. Имя ее, светящееся через века, – из баллад Василия Андреевича Жуковского.
Прислушиваюсь. Витёк лежит недвижно, но чувствую – не спит. Выхожу в ночь. Сажусь у глинобитной стены. Постанывает степь, постанывает. И леденящий этот звук – единственное, что равно заледеневшей в эти минуты моей душе. Возвращаюсь. Витёк спит. Тихо укладываюсь. Когда просыпаюсь на рассвете, его уже нет.
* * *
Быть может, эта долгая глинистая скука рождает такую импульсивную жизнь. Пьют и гуляют неделю, потом впадают в оцепенение или отсыпаются. Но когда берутся за дело, то работают с той же хваткой, как пьют или пребывают в спячке. Казалось, не одолею всего того, что предстояло подготовить к отъезду на буровые, но, к собственному удивлению, сделал это быстро и основательно.
Витёк на другой день уехал в поле. Сегодня еду и я. Просматриваю собственный план очередности всего, что надо сделать, и каждый раз кажется, что-то упустил. Уже сижу в кузове, рядом с бидонами, запчастями, аккуратно запакованными, мешковиной, ящиками, пакетами, и машина катит за город. И вот он уже вдали, скудеет, становится совсем плоским. Вот он уже шкурка живой жизни, а потом и вовсе клочок шкурки в бескрайнем плоском пространстве, – шагреневая кожа, уменьшающаяся на глазах, а жизнь-то еще и не начата.
Пустое пространство, пустое – и от этого в первые часы как-то не по себе. По левому берегу Аму-Дарьи располагаются подвижные пески. Длина барханных песков до трехсот километров, ширина – до шестидесяти. Иногда встречаются такыры, и я уже знаю, что приурочены они к прогибам и поднятиям. Увидел воды, темновато посверкивающие, легче стало дышать.
Потом воды отдалились, я уже только догадывался, где они, и глазами пытался цепко держаться за место, где они должны течь. Мне чудилось, что над ними более отчетливо и прозрачно колышется марево в стеклянно застывшем солнечном дне. Или уже начались миражи?
Нет, это и вправду был корабль, скорее всего, небольшой пароходик, скользящий по водам, но казалось, что плывет он среди песчаных бугров. Сравнить его в этой пустоши не было с чем, и он казался мне целым лайнером океанским с множеством этажей и высокими мачтами. Такой обман зрения был мне знаком по Крыму. Когда не с чем сравнить величину вещи, то ворон кажется орлом, а орел – лошадью. Я даже однажды испугался, увидев лошадь, шагающую на двух ногах, пока не понял, что это орел.
Машина забарахлила. Шофер начал копаться в моторе. Было необычно тихо. А корабль в отдалении беззвучно плыл мимо нас, и я на миг усомнился и подумал: корабль это или город, некогда засыпанный этими песками и снова воскресший? Или обломок современного шумного, шумерско-вавилонского городского мира рассекал, подобно стереоскопическому миражу, эти пустынные места? Он мог существовать только так – двигаясь, гремя, сверкая, шумя винтами, самого себя ежесекундно уверяя, что он реальность, а не фата-моргана. И, главное, быстро пронестись сквозь необозримость мертвых пустынь, ставящих всё живое, суетящееся, под вопрос: мираж это или реальность? И даже если это реальность, то в будущем, несомненно, мираж, отзвук, как и всё прошедшее. Никогда так прочно, как в эти минуты, не обозначалась во мне надежда, что всё прошлое, которое хочется забыть, можно превратить в отзвук, в мираж, которым любоваться печально, но спокойно и даже со странной, медленной, как спячка, радостью. Пронестись сквозь пустыни, только быстро, потому что медленное движение затянуло бы его, застопорило. И вот уже глядишь: засосало песком, ничего не крутится, не движется, не хорохорится, – одни бугры, которые прежде были дворцами, палубами, проспектами.
Бугры всего мира, – не память ли вы о некогда шумных, роскошных, громоздко-разнообразных островах, атоллах, колониях, кораблях жизни?
– Поехали, – кричит шофер. Впрыгиваю в кузов. Даже не слышно, как заработал двигатель. В этом пространстве даже звук пропадает почти рядом. Эдак, еще немного, и слова перестанут звучать, только вылетев изо рта. Машина катит быстро, даже слишком, а кажется, время остановилось, и солнце никогда не зайдет.
Останавливаемся перекусить. Сидим в тени машины, жуем порядком подсохшие бутерброды, запиваем из термоса.
Желтое, серое, коричнево-белесое, какого-то неопределенного лысого цвета одиночество. Скупое одиночество. И та же скупость в словах, также медленно застывающих в воздухе, как редкие в небе тучи, кажется, скрипучие, полные песка вместо влаги.
Еще была одна остановка в пути. Даже показалось, что остановили по той же причине, что и я желал остановки. По неожиданно откуда-то сбоку прихлынувшей более твердой почве с растительностью, по некому подобию дороги с машинными колеями, на неком подобии телеги ехал человек в странном малахае и весь закутанный в хламиду. И, главное, пел, гнусаво, однообразно, но пел, и голос его отчетливо долетал до нас. То ли воздух тут был иной, то ли голос, приспособленный к пустыне, передавался из поколения в поколение.
Однако мой порыв остался незамеченным: поющий даже не обратил на нас внимания, как и шофер, не удостоивший его взглядом и снова копающийся в моторе.
А голос все удалялся. Уже почти исчез, превратился в пятнышко, а потом, как в щелку, запал между степью и небом возница с лошадью и заунывной, тягучей, как клей, песней. Может в этом – спасение: запасть в щелку мира, отлежаться, чтобы вернуться обновленным существом?
Уже было темно, меня укачало, я задремал. Потом в полусне свисал, слезал с машины, куда-то меня вело, мимо вагончика, в палатку, где уже спали, и свалился, в миг заснул.