* * *
Каким образом, плавая в грудах книг по специальности, с послезавтрашним экзаменом по петрографии на загривке, посреди читального зала, оказался рядом с незнакомым филологом, читающим дневники Льва Толстого?
Когда он вышел поесть, наугад раскрыв страницу, читаю, сижу, как пригвожденный.
"Ночь чудо… В душе такое неизмеримое величие. Взглянул в окно. Черно, разорвано и светло. Хоть умереть. Боже мой. Что я? Где я? Куда я?"
"Скоро ночь вечная". (Ему двадцать девять лет)… "Мне всё кажется, что я скоро умру. Лень писать с подробностями. Хотелось бы всё писать огненными чертами…"
"Что нам делать? Что нам делать, Соня? Она смеется…"
"Я так боюсь умереть. Счастье такое, какое, мне кажется, невозможно…"
* * *
Зима.
Шуршащие вороха снега, тающий ворс, леденящая белизна ваты, пресность всего мира, горы накрахмаленного белья, лиловатая по краям пена над гигантской его лоханью, – идет великая стирка. Свежестью, чистотой напитываются деревья, земля, глаза, мысли, поступки, небо.
Сама ночь подобна леднику. На студеном холоде поставлены звёзды, чистейшие горы мглы, синей и свежей. И когда наши губы соприкасаются на этом обжигающем морозе, – сила, горечь, пылающая плоть и чистота любви достигает всей гулко звенящей огромности зимы. И в закоулках ее высокого, хрустально выстуженного помещения корабли, вмёрзшие в чистейшие эти льды, вслушиваются в наше дыхание, ловят скрип наших подошв, хруст деревьев.
Заламывая ветки, трещит суставами зима.
Что нам делать? Что нам делать, Лена? Что нам делать, Нина? Смеются.
Потому ли зима для меня – священнодействие?
Никогда так не сильна, глубинно тягостна, – все жилы вытягивает, – тоска по кораблям, вмёрзшим в лёд, по губам, столько раз касавшимся моих, по той неизбывной полноте дыхания мира, который пылал ледяной купелью, спиртово-снежным пламенем вокруг нас.
Окунувшись в купель, – носить каждое ощущение, замирание, тишину, весь избыток бытия всегда с собой. Надо оказаться на высоте доверия, которым одарила тебя тайная сила жизни, даже если потом повод, и тропа, и любимые руки изменили, ушли.
Ледяной восторг, мгновенно обдающий, крепнет, давит изнутри наледью, стоит лишь подумать о ней, увидеть издали. Боюсь этого куска льда, как бы внутри всё не порезал. Сдерживаюсь, стараюсь не шевельнуть память. Так бывает, когда едешь в душном, битком набитом троллейбусе. Тепло одетый, стоишь ли, сидишь, боишься пошевельнуться: тотчас окатит потом, обильным, из всех пор.
Это как наваждение. Каждую ночь, где-то, в двенадцатом часу, вскакиваю со сна. Выхожу из общежития, прячусь за деревом, смотрю на третий этаж. В окне Нины горит свет.
* * *
Дворник ломом скалывает наледь с парадного крыльца университета. Я вижу издалека – стоят на почтительном расстоянии друг от друга – Лена и Юра Царёв, о чём-то говорят. Его отзывают. Троллейбус на миг заслоняет их от меня. Пересекаю улицу. Она видит меня, улыбается. Дворник ловко ударяет ломом, трещина змеится, убегает, их уже много – трещин. Меня мутит от сравнения, которое напрашивается, встревает осколком льда.
Она держит меня за руку. Улыбаюсь, шучу, стараюсь уйти от темного знания, которое где-то глубоко во мне, к горчайшему моему сожалению, кажется, безошибочно.
Стараюсь себя убедить, что всё это выдумка воспаленного воображения.
– Как сдаёшь? – никогда раньше её это не интересовало.
– Да так.
– Странно, правда, у меня первая сессия, у тебя – последняя.
Молчим. Стоим. Дворник во всю разошелся.
– Тебе обязательно на консультацию? Пойдем, погуляем.
– Ты откуда знаешь про консультацию?
– Юра сказал, ну, Царёв. Не делай удивленных глаз, я давно его знаю. Кстати, ты ведь знаком с той блондинкой, а от меня скрыл.
– Следишь?
– И зовут ее – Нина.
– Ниночка, Ниночка, ты моя блондиночка.
– Это ты мне за Царёва? – на глазах у неё слёзы. Не притворяется ли?
– Рёва за Царёва.
– Чего это ты сегодня всё норовишь в рифму?
Это, я знаю, приходит ко мне в мгновения особенно затаенной злости.
Спускаемся к озеру. Замёрзшее поле воды – постоянный наш сообщник. Она держит меня за руку, заглядывает в лицо. А во мне захолонуло какое-то тяжкое знание – не вникнуть, не растолковать себе – холодное, отчетливое и неотвратимое. Ох, и ловок же, и лих – дворник.
– Что с тобой? Что случилось?
– Мышка с кошкой обручилась.
– Кто я?
– Ты – кошка.
– А ты – бедная мышка, – снова в уголках её глаз – слезы. Держит меня за обе руки, стоим друг против друга на далеко протянувшемся асфальте. – Правду, только правду: ты никого, никого не любил?
По правилам тысячелетней игры следует сделать загадочное лицо, помяться, отделаться шуткой или банальностью типа – "О любви не говори, о ней всё сказано". Но не могу, не в силах опуститься так низко – я же и вправду не любил никого. Знание обкладывает меня, леденит, дыхание замерзает на лету, а вокруг оттепель. И я виновато растягиваю непослушные губы в глупой улыбке.
* * *
Свалили сессию. Теперь полгодика на диплом, и никаких занятий. Встречаемся каждый день, держимся за руки и говорим, но всё, я знаю, поверху, поверху. Аёд тончает, уже иногда пахнёт из какой-то отдушины гнилостно восторженным запахом весны, навостряющей ростки в земле, обдаст веселым тлением, тревогой бренной плоти, кладбищенским тёплым ветром, обморочной игривостью песенки "Прощай весна в начале мая, а в октябре прощай… любовь".
Данька-кулан с чувством удовлетворения несет мне на хвосте слухи о Нине. Цены ей нет. За ней сейчас приударяет сам Марат Пушняк, баскетболист, спортивная звезда университета. Живём с ней в одном общежитии, но я никак не могу ее увидеть. Иногда на меня находит остервенение, и я прячусь в коридоре первого этажа, чтобы видеть всех входящих с улицы. Теряю часы. Может, она уже не живет в общежитии, а спросить девиц, живущих с ней в одной комнате, не решаюсь. Раньше к ней время от времени приезжали родители. Теперь и их не вижу.
* * *
Кружится пластинка. Вечер по случаю окончания зимней сессии – совместный: филологи и геологи. Танцуют в коридорах университета. Сюрприз: в дальнем углу маячит Нина. Рядом и вправду Марат, отмечающий, как верстовой столб, ее местоположение. Вот и они вступают в танго. В объятиях Марата она кажется еще меньше, чем на самом деле. Да и все рядом с ним кажутся мелкими, суетящимися в танце, нанизанными на острия галстуков. Чёрный юморок опахивает мою душу: группа вздернутых на собственных галстуках, группа на дыбе своих галстуков. И вправду так много полу задушенных лиц. Или побагровели от танца. Вон Алька – "самовар", все-таки с Аней, как я и предполагал тогда у Даньки – на других глаз у меня меток. Кухарский тает, обласканный стайкой девиц, во главе с неугомонной Светой, которая каждое слово обращает всему коридору. Давится радиола:
А в нашем парке старом
Опять гуляют пары,
И бабушки с внучатами сидят…
Марат смугл, Ниночка – блондиночка: эффектная пара.
Приближаются. Спина Марата заслоняет ее от меня, но ручка, обнимающая его спину, приветливо помахивает мне.
Что-то во мне обрывается. Пустота в области солнечного сплетения. Стою, как на иголках. Танцующих пар так много, что некоторые даже наступают мне ноги. Я пригвождён к стене в прямом и переносном смысле.
Лену пригласил Данька. Иногда они возникают из толпы шаркающих пар. Я вижу ее обращенное ко мне через его плечо, виновато улыбающееся, чего-то ждущее лицо.
С Маратом я спокоен. За его широкой спиной и самоуверенностью существа, до глупости знающего себе цену, мне ничего не светит. Но Нина-то, умница Нина, неужели она этого не видит. А может, она это делает мне назло? Причем тут Марат. Кажется, не он, а я слишком набиваю себе цену. А в десяти шагах от меня, прижимаясь к той же стене, парень с нашего курса, Юра Царёв, прячет от меня за длинными ресницами свой взгляд.
Меня качает. Хотя во рту не было ни капельки спиртного, а кажется, по Блоку, "пригвожден к трактирной стойке", улыбаюсь, кривя скулы, как боксер, который знает, что с поединка его вынесут, но все еще стоит в стойке. Идет во всю невидимая потасовка, поножовщина.
Все окружение ведет на меня осаду. Обложили. Танец кончился.
А ведь ни намека, ни слова, и она беспомощно и доверчиво опирается на мою руку. Только вот оглядывается, так, мельком, в сторону длинных ресниц.
Ну, какой же это бокс, скорее цирковой трюк, клоунада: наношу противнику удар, а, оказывается, бью-то самого себя. Ну, чем не мазохист.
– Он тебе нравится? – говорю тихо, отчетливо. Удар себе в скулу. Вскидывает голову, растерянно, вызывающе. Меня раздражает это жалкое копирование птичьего вдохновения. Сузила глаза, что-то в ней колеблется, замирает. Наконец, Господи, какое искреннее удивление:
– Кто?
– Нарисовать?
– Ну!
– Высокий. Ноги никак не могут догнать туловище. Будто на ходулях передвигается. Глаза, правда, голубые, но пустые, как целлулоидные шарики. И весь он постукивает, как эти шарики. Словом, пустая тара. Ну, как?
– Ох, какой же ты злющий. Да кто же он?
– Юра Царёв. – Удар точен: себе в дых.
Вздрагивает, смеется тихо, как щенок поскуливает, хвостиком помахивает. А в десяти шагах от меня Царёв покачивается на своих ходулях и все прячет и никак спрятать не может свой любопытно испуганный взгляд.
– Я не могу без тебя, – тихо так проводит ножичком по моему сердцу, так сладко: почти неощутимо тончайшее лезвие, только в следующий миг чувствуешь – истекаешь кровью.
Я ещё дышу на зеркало.
Сзади меня на миг отражается лоснящимся колобком Витёк. А за ним, вдалеке, видно, как Марат с Ниной уходят в сторону парадной лестницы. Дурное предзнаменование. Двойная месть.
Улыбайтесь в последний ваш миг, чтобы таким остаться в памяти живых.
– Прости, мне надо уйти, – говорю ей, – оставляю тебя на попечение Даньки.
– Ты уходишь? – ее милый, ее серебряный голосок: цены нет этому удивлению.
– Мне надо к руководителю диплома. Извини.
Я топчу себя, как топчут коврик, вытирая об него ноги.
* * *
Уехал на неделю к маме, в дом детства. Надо разорвать дни, которые почти наползают друг на друга, минуя ночь, срастаются по мгновениям, когда встречаемся и расстаемся. Надо хотя бы на какое-то время выпасть из примёрзшего вкрутую времени, из колеса белки.
Ем, сплю, но худ. Мама допытывается, не болею ли, ночами ворочается в соседей комнате, плачет. Я успокаиваю: пойми, последняя сессия, замотался. Но сам-то понимаю: есть такое же, как у нас, у матерей темное знание, лежит камнем, не желаемое и безошибочное.
А, может, я всё придумал? Ведь ни разу их вместе не видел, кроме мимолетного стояния рядом с дворником, лихо пускающим трещины по льду. Может, ничего и нет? Но одно видел сам, своими глазами – его испуганно любопытный взгляд.
Ехал назад, а за окнами вагона во всю плясала мартовская гниль.
В общежитии Кухарский весело ругается:
– Надоела твоя Ленка, звонит и звонит.
– Да ну ее, – говорю и удивляюсь, как не разверзлась подо мной земля.
Вечером опять звонок. Нехотя отвечаю. Иду по улицам.
Бросается мне на шею, идем в обнимку, вплотную, как будто боимся, знаем и боимся, оторвет нас друг от друга. Шатаемся по ночному парку, где уже пахнет почками, только осознающими себя, еще запрятанными в черные скудные веточки. Шатаемся, трогаем друг друга, и целуемся – так исступлённо, как будто один другому и каждый себе хочет доказать верность, пересилить себя. Мы стоим лицом к лицу, но асфальт мерцает между нами, как вода, трещина, внезапно проваливающаяся, до перехвата дыхания, пустота между бортами, между расходящимися бортами двух кораблей. Мы отчаянно держимся за руки, но спасение только в одном: разжать руки, иначе упадем за борт…
– Лена, почему так поздно? – впервые слышу голос ее мамаши с капитанского мостика, – Давай домой, – голос сварливый.
Лена распахивает калитку, на нижней палубе поблескивают стекла парников. По-моему, папаша её, хоть и майор в отставке, на самом деле – приказчик. Тихо и злорадно пропадаю от злости: вижу свой свадебный стол, – ранние помидоры и огурцы. И все воротнички, галстуки, бабочки погибают от зависти: вот же, тестя отхватил, цены ему нет.
Что нам делать? Что нам делать, Лена? Она плачет.
Что нам делать, Нина? Она машет ручкой из-за спины Марата.
Не могу уснуть. Выхожу в раннее холодное утро. В простуженном небе мужички в ржавых комбинезонах толпятся у телевизионных антенн, ладят облака – вздуваются паруса, торопятся в весну, и среди оглушающего проснувшегося гама, шороха, шелеста, шарканья, гула – я один – ни в городе, ни на корабле – на необитаемом острове.
Крики мальчишек, стук по жести, плеск воды из водосточных труб, скрежет тормозов, суета взрослых, рычание моторов, – такое весеннее непомерное возбуждение, а за ним – немигающие, оцепенелые глаза вечности, уставившиеся в меня.
Встречаю ее на углу, около Университета, – также доверчива, ждет, чтобы обласкали, а я чувствую – торопится. Идем рядышком, дышим тлетворным воздухом, от которого кружится голова. Вот оно – подходит: лобное место – голые деревья, свет чужих окон, нагромождение пустых ящиков, чужое белье, с которого смыты все грехи, напропалую вздуваясь парусом, летит вдаль по веревке к ледышкам звёзд, выныривающим в облачных провалах.
Что ж, как говорится, с Богом.
Стоим, улыбаемся, и ничего особенного. А по небу катят тяжкие, бурые, морские облака – ожившие изображения старинных гравюр, на которых разыгрываются кораблекрушения – но резцом не по дереву, а прямо по сердцу. Слабеют руки, соскальзывая с обломка корабля, захлестывает с головой.
– Ну, Леночка, будь счастлива. Не стоит… В общем, фи-нита…
Проведите ладонью по горлу – очень помогает в такой миг.
Тишина. Один. Как будто иду в вате. Поскрипывают колеса мира, накручивая на ось холст ночи, и где-то трещит наискосок.
Спать, спать.
Разбудил Гринько:
– Там к тебе.
Время еще не позднее, начало одиннадцатого. Встряхиваю со сна головой: спал одетым. Кто это ко мне, какого чёрта?
Выхожу в коридор. В полумраке, у окна – Лена. Вот тебе и чёрт, стоит рядом с мужским туалетом. Шныряют мальчики. Одеты, кто в чём, моются, плюются.
Выходим. Бегут облака, бегут. Обнимает, плачет.
Голову на отсечение – они виделись, что-то у них не сладилось. Человек он расклеенный, сам не знающий, что и кто ему нравится. Все свои увлечения несет на вытянутых и оттопыренных руках, как несут поднос с горячими блюдами и напитками: чувствуешь, сейчас опрокинешь, вот-вот, руки уже не держат, обольешься, ошпаришься, не знаешь, куда его поставить, кому передать. Да и не хочешь передать, но уже изнемогаешь, и всё ищешь – куда хотя бы на миг отставить, передохнуть, чтобы нести дальше или, во всяком случае, решить, что делать. Я старше её, мне горше – целую её в лоб. Она молчит, плачет. Я понимаю: с её стороны предательство-то двойное – предает и себя и меня.
С Юрой Царёвым мы на консультациях здороваемся. Иногда, кажется, может, и вправду я всё выдумал.
Данька говорит:
– Тогда на вечере всё о тебе выспрашивала, и так испуганно. Очень тебя любит, поверь моему слову.
Данька, добрая душа, устроитель товарищеских судеб, устранитель душевных драм, все же – кулан куланом. Сам-то, как шутят ребята, "на подхвате". Только девочку раскопает, в "свет" выведет, хоп, и увели. На Аню, такую, казалось бы, осаду вел, по всем правилам амурного искусства, а пленил ее "самовар" Алька, вот так, багровея и багровея, и ни разу глазом не моргнув.
* * *
И мы снова исступленно целовались. А на деревьях уже взбухли почки. Как в детстве, слушая и кивая, я чувствовал, что веду подкоп из тюремной камеры. Искал выход в этом холодном исступлении. Я привел ее в нашу общежитскую комнату.
Кухарский и Гринько были в отъезде. В наступающих сумерках мы тискали друг друга. Я попытался расстегнуть ей платье. Она замерла. Вырвалась. Стала у окна. А я – на продавленной койке, прогибающейся почти до пола.
– Нет, – она, не мигая, смотрела на меня.
Вот и всё. Точка. Занавес.
Помог ей одеться. Шли молча, рядом, как на похоронах, спустились к озеру. Остановилась около Зеленого театра, и так, хрипло, не мигая:
– Ты прав. Нам не надо встречаться.
– Больше не придешь ночью в мужское общежитие?
Отрицательно качает головой. Протягиваю руку:
– Ну, будь счастлива.
Уходит в ночь. Стучат каблуки. Все дальше, все тише. Так вбивают гвозди в ладони распинаемого раба. Я медленно нес свой крест по каменным ступеням озерного каскада. Поднялся. Улицы срастались сторонами, и троллейбус выворачивался из-за угла, как сустав, двигался медленно, был пуст, светил в себя всеми лампами, как лунатик, существо без человека внутри, без толкотни, тепла, дыхания.
Оказывается, отчаянно трудно впервые вкусить предательство, не подвластное никакому, даже собственному, суду. Меня весело мучили во тьме голоса прохожих, смех, шарканье ног, сама их жизнь, а я ощущал беспомощность, хотя был здоров, легок в ногах, и всё остроумие, и знание, и уменье играть на струнных инструментах, и нравится – было при мне. Но это был мертвый груз, потому что меня предали.
Может, все же мы не поняли друг друга, я ей не всё объяснил, и я бросился бежать. Главное, добежать до моря. Я бежал по галерее, прыгнул на какую-то крышу, и дальше – по изгибающемуся вверх коридорчику, где шипели примуса, имитируя прибой, где всё было захватано – посуда, мысли, любовь. Мимо примусов, газовых плит, остро пахнущего варева. Дальше, дальше, – мимо стен, пропитанных бедностью, окон с наличниками, мимо каких-то безналичных лиц, масок, захваченных врасплох во всем своем равнодушии. Скорее, скорее. Добраться до борта, – к воде, к простору, к солнцу. Туда, где обрывается все нагромождение строений, дворов, заборов, лазов. Но Лены не было нигде. Проснулся весь поту. От бега во сне. В комнате было душно. Стрелка часов приближалась к двенадцати. Как можно скорее – на воздух.
Я спускался к выходной двери, и на тебе. Нина.
Только ее не хватало в этот миг.
Опять что-то оборвалось пустотой в животе.
– Откуда ты так поздно? – вопрос был явно не к месту, позорно глуп.
– Для тебя во всех отношениях поздно, – сказала она, с какой-то веселой, не присущей ей бесшабашностью, направляясь мимо меня вверх по ступеням.
– Нина, – я схватил ее за локоть, – мне очень плохо. Совсем я запутался.
Она посмотрела на меня без всякого удивления, показалось мне, даже несколько насмешливо, но не злорадно, взяла за руку:
– Пошли. Я сейчас одна в комнате. Девчонки разъехались.
Что это? Еще одна ловушка? Не тешь себя. Женщина отлично чувствует в мужчинах побитых псов, и в ней пробуждается жалость. Зашли в комнату. Стоя ко мне спиной, она наводила какой-то порядок.
– Нина, ты прости меня за то, что вёл себя по отношению к тебе недостойно, – я сделал движение в ее сторону.