Короче говоря, у него голова шла кругом, и поэтому Гарольд совершенно забыл о записях воспоминаний дяди Хаймана, которые он обнаружил у его смертного одра - в большом конверте из плотной бумаги, адресованном мне. Гарольд сунул этот конверт в сундук, куда он в беспорядке побросал также множество других вещей, оставшихся от дяди Хаймана, - в том числе несколько книг на идише, которые Гарольд не мог прочесть, а если бы и мог, то не захотел бы, коллекцию старых пластинок на 78 оборотов с записями кантора Йоселе Розенблата, фотоальбом со снимками дяди Хаймана в военном мундире во время первой мировой войны и кучу старых программок Ист-Сайдского театра на идише, которые, как Гарольд сообразил много позже, могут быть ценными реликвиями американской истории. Сейчас он пытается их продать. Поэтому он и заглянул недавно в старый сундук и, роясь там, среди всякого хлама наткнулся на адресованный мне конверт. Гарольд прислал мне этот конверт по почте, и я обнаружил в нем обрывки воспоминаний дяди Хаймана, записанные дикими каракулями на самых невероятных бумажках: на оборотках старых счетов и циркуляров, на бланках незаполненных анкет и на каких-то случайно попавшихся ему под руку листках разных размеров.
Я этот конверт куда-то сунул и забыл о нем, и если бы в один воскресный день не пошел сильный дождь, то, может быть, конверт навеки затерялся бы или валялся бы где-то еще лет пять, а то и до самой моей смерти. Однако поскольку пошел дождь, я начал наводить порядок в ящиках своего письменного стола и обнаружил там записи дяди Хаймана - и прочел их. Я готов был заняться чем угодно, только бы не убирать стол. И вот тогда-то у меня зародилась мысль снова попытаться взяться за перо и написать эту книгу, когда я прочел историю дяди Хаймана о том, как папа катался на глыбе льда. Почему? Попытаюсь объяснить. Во мне возникло давнее полузабытое осознание - возникло очень остро, - осознание того, как я любил своего отца, как сильно повлиял он на меня в поворотные моменты моей жизни и как все-таки, несмотря на все это, я мало о нем знаю. Мама до сих пор жива, и сейчас она вызывает у меня в основном юмористическое настроение, хотя очень удачно получилось, что я теперь живу в Джорджтауне, в трехстах милях от Нью-Йорка. Недавно я сказал ей по телефону, что я начал писать книгу.
- Хорошо, - ответила она. - Напиши и обо мне.
Как же, как же!
Но дядя Хайман пишет - и он прав, - что я никогда толком не знал, что за человек мой отец. Наверно, для того, чтобы его понять, я и начал писать эту книгу. Чтобы найти ключ к пониманию, необходимо крепко порыться в памяти, и потому-то я и изливаю вразброд свои воспоминания на эти страницы. Точно так же, как человек вываливает все из карманов, если он никак не может найти ключ от дома.
Итак, вперед - вниз с холма: в исчезнувшем Минске детских лет моего отца, в еврейском мире Восточной Европы, уничтоженном как Карфаген; вперед - вниз с холма, на глыбе льда, - вперед, так, что ветер свистит в ушах, по сверкающему снегу русской зимы, - вперед, мимо солдатских казарм, мимо синагоги, прямо к реке, прямо к широкой черной полынье, вырубленной мужиками во льду.
Дядя Хайман, передаю слово тебе.
Глава 5
Глыба льда
"Я не пытаюсь стать писателем. Нижеследующие заметки - это не автобиография…
Когда я открываю книгу своих воспоминаний, я нахожу там несколько страниц, рассказывающих о событиях, основополагающих в истории нашей семьи. Одно такое событие оставило неизгладимый след. Оно вспоминается мне так ясно, как будто все это произошло вчера. Но произошло это семьдесят лет тому назад…
В кладовых нашего мозга есть неизгладимые происшествия или события, которые дремлют там, пока…"
Таким образом дядя Хайман несколько раз прерывает сам себя и начинает рассказ сначала. Наконец ему удается продолжить свое повествование на оборотной стороне листов, вырванных один за другим из календаря. Как видно, вдохновение снизошло на него в тот момент, когда у него под рукой не было никакой другой бумаги, может быть, это было поздно ночью. Я живо представляю себе, как он сидит в халате за столом на маленькой кухне своей квартирки в Майами и корявым почерком пишет на оборотах листов календаря.
Одно примечание: дядя Хайман пишет для читателя, которому известно, что в шабес - то есть с вечера пятницы до вечера субботы - благочестивые евреи не работают, не зажигают и не гасят огня и не делают никаких других повседневных дел. Это - предпосылка всей истории.
"31 июля 1968 года. Наконец-то я взялся написать то, что мне хотелось написать уже много-много лет. Это моя вторая попытка. Первую я сделал лет пятнадцать тому назад, а то и раньше. Но, написав кое-что, я не стал продолжать и уничтожил написанное. Я подумал: кому это в наши дни интересно? В этом столь быстро меняющемся мире жизненные истории давно умерших людей, их обычаи, их условия существования, их вера, наследие, которое они нам оставили, - все это ушло в небытие, не привлекши большого внимания, потому что это не имеет никакого практического значения в нашем "новом мире", который строится теперь на совершенно новых основах.
Однако в последнее время эти иллюзии существования "нового мира" стали лопаться как мыльные пузыри, и мы снова начинаем всматриваться в прошлое. И я начал надеяться, что когда-нибудь в нашей семье появится кто-то, кто захочет узнать, что за люди были его предки, как они повлияли на следующие поколения и чего они достигли. А потом мой племянник Дэвид сказал, что хорошо бы мне написать мемуары. И вот я сел их писать.
Начну я с первого воспоминания, которое приходит мне в голову. Оно оставило неизгладимый след. Из того, что было до того, я ничего не помню. Мой отец как-то нашел целую сокровищницу семейных документов, но, к нашему общему сожалению, они были уничтожены и с ними исчезла память о людях, давно почивших.
Дело происходит в середине зимы. Суббота. Вечереет. Место действия - дом, в котором я родился и жил до того дня, когда я, семнадцатилетним подростком, уехал в Соединенные Штаты. Мой дом - это часть Солдатской синагоги; это просто отгороженная часть синагогальной прихожей, которую поделили надвое стенкой, чтобы создать жилье для шамеса - моего отца.
К концу сентября в Минске начинает холодать, заряжают противные студеные дожди. Примерно в середине октября дождь превращается в снег Земля промерзает, и снег перестает таять. Проходит несколько дней - и снега наметает столько, что можно менять колесные повозки на сани. Эта смена погоды происходит очень быстро, каждый год почти в одно и то же время. Потому что Минск находится в глубине континента, очень далеко не только от океана, но и от моря. В городе есть только небольшая речка, шириной каких-ни-будь сто футов, но очень глубокая. В эту речку упирается улица, на которой находится наша синагога; улица круто спускается к речке и упирается в набережную и в речной берег.
Зимой речка замерзает, покрывается льдом толщиной в добрый фут. Местные мужики вырубают глыбы льда и увозят, а потом, перемежая их слоями соломы, складывают у себя в ледниках - землянках, прикрытых сверху двускатными крышами. Там лед пролежит, не растаяв, все лето. Когда мужики кончают вырубать лед и уходят, на берегу всегда остается несколько ледяных глыб. Мальчишки, у которых нет своих санок, пользуются ими как санками; они лихо скатываются на них вниз по улице, пересекают набережную и съезжают на лед. Это очень опасно, потому что во льду то тут, то там зияют огромные черные полыньи, оставленные мужиками в тех местах, где они вырубили лед. Обычно на такие подвиги решаются только мальчики постарше, и одни только гои, евреи - никогда.
А теперь я опишу наш дом, если можно его так назвать. Собственно говоря, это была всего одна комната, поделенная фанерной перегородкой, в которой вместо двери был проем с занавеской. В одной половине не было окна и никакой мебели, там стояла лишь кровать, где спала мама. А мы, все остальные, в том числе иногда и отец, спали в другой половине комнаты, спали мы на дверях, снятых с петель и положенных на стулья. У мамы была перина - остаток ее приданого, - а мы подкладывали под себя старые тулупы или что-нибудь в этом роде, чтобы было хоть чуть-чуть помягче. Водопровода в доме, конечно, не было. Воду мы брали из бочки, которая стояла в синагогальной прихожей. Эту бочку по утрам наполнял водонос, приносивший воду из реки - из той самой реки, где люди купались, стирали белье, куда стекали с минских улиц дождевая вода, грязь и талый снег. А по нужде все - в том числе и молящиеся - ходили в отхожее место во дворе.
Здание было построено из бревен. Помещение самой синагоги было изнутри заштукатурено, но в нашей "квартире" стенами служили голые бревна. В ней было два окна с двойными рамами, чтобы сохранять как можно больше тепла. Неподалеку от входа стояла большая русская печь, почти до потолка: она обогревала комнату, и в ней же пекли, варили и жарили пищу. В комнате была еще одна небольшая печка, дававшая зимой дополнительное тепло, обе печки были подсоединены к одной и той же трубе. Они стояли одна к другой под прямым углом, и там, где они сходились, было особенно тепло спать, а по вечерам там можно было сидеть и греться.
В пятницу обе печки топили как можно жарче, и весь вечер в комнате было очень тепло, даже в самый лютый мороз. Но в субботу утром жар уже начинал спадать, а к вечеру в комнате становилось уже порядком холодно, и как-то согреться можно было, только прижавшись всем телом к большой печи, да и то она была уже не горячая, а чуть теплая.
Так вот, время действия - субботние сумерки в середине зимы. Солнце уже начинает садиться. Тусклым светом мерцает керосиновая лампа, зажженная еще в пятницу, перед наступлением шабеса: в ней уже почти не осталось керосина. Я - вдвоем с мамой. Отец - рядом, в синагоге, где полно молящихся со своими детьми. Мои братья тоже там, они играют со своими сверстниками. А я еще слишком мал, чтобы оставлять меня без присмотра, или, может, мне просто надоело играть. И поэтому я сижу с мамой и, наверно, думаю о том, скоро ли наконец окончится этот скучный шабес. Тогда в комнату войдет отец и скажет:
- Гут вох!(то есть "счастливой недели!")
Потом он достанет свечу для "гавдалы", зажжет ее и даст мне ее подержать. Я всегда любил смотреть, как ее пламя взметывается вверх, пытаясь осветить сумрачную комнату. Затем отец вынет вино, наполнит стакан, прочтет "гавдалу" и даст мне первому пригубить вина, потому что я - самый младший. Мама подойдет к замерзшему окну, смажет руки какой-то мазью - это нужно сделать до молитвы - и затем прочтет молитву - приветствие предстоящей неделе. Отец дольет в лампу керосину, и лампа ярко вспыхнет, освещая всю комнату. Он подбросит дров в маленькую печку и зажжет ее, и по комнате снова начнет распространяться тепло.
Все это мне очень нравится. В доме тихо. Только с улицы доносятся голоса мальчишек, несущихся на санках вниз по склону.
Мы с мамой сидели рядышком, прислонившись к теплой печи. Может быть, она рассказывала мне истории о своем детстве - о большом доме, в котором она родилась и в котором у каждого была своя комната, обставленная красивой мебелью, с люстрами из хрусталя, в котором переливались блики света. Дом этот, рассказывала мама, был полон слуг, которые приходили, только позови, и делали все, что им приказывали. А мама каждый день выезжала кататься по окрестностям в коляске, запряженной тройкой лошадей. Несколько лет спустя, когда я навестил своих теток и других родственников, я увидел, что они и вправду живут в таких больших домах - не в пример нашей убогой комнате с бревенчатыми стенами, отгороженной от синагогальной прихожей…
Итак, мама мне что-то рассказывала, а может, мы просто тихо сидели, мечтая каждый о своем. Неожиданно отворилась дверь, и, оглушительно вопя, вбежал мой старший брат Илюша. За ним вбежал папа, размахивая ремнем, с громким криком:
- Мой сын в шабес катается с горки на глыбе льда! И это ты, Илья, вот-вот перед "бар-мицвой"! Вот-вот перед тем, как поступить на службу клерком на лесопилку Оскара Когана! Ты, лучший певец в хоре реб Мордехая! Что скажет реб Мордехай, когда он об этом узнает?
После каждого выкрика отец вытягивал брата ремнем. Оба они кричали благим матом, и я тоже закричал, и мама закричала. Никогда я не видел ничего подобного! Маме потребовалось немало времени, чтобы утихомирить папу; наконец он отложил ремень и пошел в синагогу. Илюша, немного еще похныкав, поплелся за ним следом. После этого мои родители ни разу даже не заикались об этом происшествии - по крайней мере, при мне. Только мама однажды сказала, что она никогда не видела, чтобы отец так рассердился и чтобы он ударил своего ребенка.
Прошли годы, я вырос и стал больше понимать, и это событие все время продолжало мне вспоминаться. Я все спрашивал себя: почему отец пришел в такую ярость? Только ли потому, что грешно кататься с горки в субботу? Едва ли. Папа никогда не был религиозным фанатиком. Конечно, он соблюдал еврейские обычаи, но я не представляю себе, чтобы за такое нарушение он мог так наказать своего сына. Он мог бы сделать Илюше внушение, и тому это было бы куда больнее. Нет, дело было не в этом.
Или, может быть, папа боялся, что из-за Илюшиного поступка его уволят? Кроме того, что он делал всю черную работу шамеса, прибирал и подметал синагогу, наводил чистоту во дворе, он также читал Тору и Мегилот, пел псалмы. Голос у папы был не очень сильный, но мелодичный, и папа обладал хорошим слухом. Его пение все расхваливали. Но, конечно же, были у него и завистники, они постоянно пытались к нему в чем-то придраться. Папа это знал. Может быть, он боялся, что Илюшин поступок вызовет скандал и лишит его средств к существованию?
Но могла быть еще одна причина. Он очень любил своих детей. Одна лишь мысль о том, что с кем-то из них может что-то случиться - например, что Илюша не удержится на ледяной глыбе и расшибется или, еще того хуже, слетит в полынью и утонет, - приводила его в содрогание. Никогда после этого он ни меня, ни братьев и пальцем не тронул. Да, именно в этом, наверно, было все дело.
Илья при мне только один раз упомянул об этом происшествии. Это случилось в тот же вечер. Когда мы укладывались спать, он мне шепнул:
- Я им покажу! Я уеду в Америку.
Я был такой маленький, что ничего не понял. Я спросил:
- А где эта Америка?
Он ответил:
- Это далеко-далеко, за океаном, и это свободная страна, это "а голдене медине".
Как это может быть, что я помню этот разговор так много лет спустя? И все же я его помню - помню так ясно, как будто это случилось вчера. Это оставило неизгладимый след".
Глава 6
"Поруш"
Так-то вот. Дядя Хайман оставил после себя еще немало заметок - они написаны на аккуратных линованных листах четким почерком тети Сони: должно быть, он их ей диктовал, некоторые его рассказы - например, о том, как водонос Хай-кель дрался в синагоге со своей женой, у которой была скрюченная рука, - могли бы вас немало позабавить, но все это не имеет никакого отношения к рождению Дэвида Гудкинда. Однако "поруш" - имеет. История с "порушем" занимает добрую половину страниц, написанных рукой тети Сони, и именно благодаря "порушу" мой отец смог эмигрировать, так что я вкратце изложу эту историю. Она к тому же кое-что добавит и к характеристике шамеса Шайке Гудкинда, моего второго деда, которого я никогда в жизни не видел: он прожил всю жизнь и вырастил большую семью в своем бревенчатом отсеке, отгороженном от синагогальной прихожей в Минске.
До тех пор как я прочел воспоминания дяди Хаймана, я почти не думал о том, что, в сущности, у меня было два деда, потому что в моей жизни такую большую роль сыграл "Зейде". Я понятия не имею, как выглядел мой другой дед, не знаю, как и когда он умер. Знаю только, что он был еще жив, когда мама ездила из Америки в Минск - задолго до моего рождения - и там снова переступила порог отцовского дома. Там она впервые увидела Шайке Гудкинда. Так она мне однажды рассказала, добавив, что ее свекор был "приятным человеком". И больше ничего. Как я понимаю, дочери раввина не слишком приятно распространяться о своем родстве с каким-то шамесом или о том, что ее муж родился и вырос в бревенчатом отсеке, отгороженном от синагогальной прихожей.
Вы можете прервать меня и спросить: что это за странные воспоминания моей бабки о своем детстве? Как случилось, что женщина из богатой семьи - с большим домом, слугами, тройками лошадей, хрустальными люстрами и всем прочим - вышла замуж за бедного шамеса, чтобы жить с ним в какой-то бревенчатой хибаре? Разве я сам не рассказывал вам, что русские евреи были голь перекатная? Может быть, моя бабка все это выдумала?
Вовсе нет. Было в России несколько еврейских купцов, у которых водились деньги, и моя бабка была дочерью такого купца. Но у бабки одна нога была короче другой. Хромоножка с приданым и благочестивый шамес, живущий в бревенчатой хибаре, - это, по нормам нашего старого галута, была вполне нормальная пара. Но - не все сразу. К бабке мы еще довольно скоро вернемся.
Итак, о "поруше". Когда я о нем расскажу, вы поймете, как, по сравнению с ним, был далек от религиозного фанатизма мой дед-шамес. Иначе вы узнали бы о нем только то, что рассказал дядя Хайман: как он избил своего сына за то, что тот катался на ледяной глыбе в шабес. А на самом деле, судя по тому немногому, что я о нем знаю, Шайке Гудкинд был добрейший человек на свете. А вот "поруш" был совсем другого поля ягода: это был настоящий религиозный фанатик, каких немало встречалось в старом галуте.
Прежде всего, нужно объяснить, что такое "поруш". "Поруш" - это человек, который отрешился от всего земного, дабы посвятить себя изучению священных книг. Этот минский "поруш" был-таки да настоящий "поруш". Спал он на лавке в синагоге. Питался сухарями да водой. Он был щуплый, чахлый, кожа да кости. Дядя Хайман не рассказывает, кто он был такой и каким ветром занесло его в Солдатскую синагогу в Минске. Но он там был, и он был "поруш". Пока было светло, он изучал Талмуд, раскрыв его перед собой на подоконнике, а когда наступали сумерки, зажигал свечу и продолжал изучать Талмуд до полного изнеможения, которое гнало его растянуться на своей лавке. Проснувшись чуть свет, он поднимался со своего жесткого ложа и снова принимался за Талмуд.
Поскольку Всевышний заповедал, что мужчине нехорошо жить одному, "поруш" имел жену; и коль скоро шабес - это время отдыха и развлечения, даже для "поруша", - не говоря уже о заповеди "плодиться и размножаться", - "поруш" в пятницу вечером уходил из синагоги, проводил ночь дома и в субботу вечером возвращался в синагогу продолжать свои ученые занятия. Так-то, пока он проводил время то тут, то там, у него родилось четверо детей. Его жена, обезумевшая от нищеты, иногда врывалась в синагогу и устраивала мужу такие скандалы, что по сравнению с ними драки между водоносом Хайкелем и его женой, у которой была скрюченная рука, казались сплошным воркованьем. Но, судя по всему, попреки жены отскакивали от "поруша" как от стенки горох; не исключено, что, пока она осыпала его бранью, он даже не отрывался от своих занятий.