Авель Санчес - Мигель де Унамуно 3 стр.


– У тебя есть невеста?

– Нет, пока еще нет, но я решил искать. Мне нужно свое гнездо. Поэтому я хочу жениться. Или ты считаешь Елена, что я не найду женщины, которая бы меня полюбила?

– Конечно, найдешь; почему же не найти?…

– Я имею в виду женщину, которая бы меня полюбила…

– Конечно, я так и поняла, конечно, – женщину, которая бы тебя любила…

– Видишь ли, как партия…

– Ну, разумеется, ты очень хорошая партия… молодой, с достатком, впереди у тебя хорошая карьера, скоро ты станешь знаменитостью, ты добр…

– Добр… Но при этом не слишком симпатичен, верно, Елена?

– Почему же, Хоакин?… Откуда ты взял, что несимпатичен?

– Ах, Елена, Елена, где мне найти такую женщину?…

– Которая бы тебя полюбила?

– Нет, хотя бы такую, которая не обманывала меня, говорила мне правду, не смеялась надо мной, Елена, не смеялась бы надо мной… Которая вышла бы за меня с отчаяния, чтобы я ее содержал, и она сама бы это понимала…

– Ты и в самом деле болен, Хоакин. Женись!

– А ты думаешь, Елена, что найдется какой-нибудь человек, который смог бы полюбить меня?

– На свете нет ничего такого, чего нельзя было бы добиться. Каждый человек может найти кого-то, кто его полюбит.

– А я буду любить свою жену? Смогу я ее полюбить? Скажи…

– Странный ты человек, еще бы не хватало…

– Видишь ли, Елена, не быть любимым или не уметь добиться любви – это еще не самое страшное, самое страшное – не уметь любить.

– Вот и дон Матео, наш приходский священник, говорит, что дьявол не умеет любить.

– А дьявол, как известно, бродит по земле, Едена.

– Замолчи, не говори мне об этом.

– Хуже, что я постоянно твержу об этом себе.

– Замолчи, Хоакин!

VII

Пытаясь найти убежище, спастись от терзавшей его страсти, Хоакин отдался поискам жены, заботливой супруги, в чьих материнских нежных объятиях он наглел бы защиту от бушевавшей в нем самом ненависти и на чьей груди он, как ребенок, испугавшийся буки, мог бы спрятать голову, чтобы не видеть адских, леденящих глаз дракона.

Бедная Антония!

Антония, казалось, родилась для материнства: была она самой нежностью, самим состраданием. Каким-то непостижимым чутьем она угадала в Хоакине страждущего, душевного инвалида, одержимого и безотчетно полюбила Хоакина за несчастливую его долю. Она чувствовала какую-то таинственную притягательность в острых, обжигающих холодом словах этого медика, не верившего в человеческую добродетель.

Антония была единственной дочерью вдовы, которую пользовал Хоакин.

– Вы думаете, она сумеет выкарабкаться? – спрашивала Антония у Хоакина.

– Мало шансов, очень мало. Бедняжка слишком измучена, совсем измождена… Видно, ей много пришлось перестрадать… Уж очень слабое у нее сердце…

– Спасите ее, дон Хоакин, спасите ее, ради бога! Если бы я только могла, я бы жизнь отдала за нее!

– Увы, такие вещи невозможны. Да и, кроме того, кто знает? Быть может, ваша жизнь, Антония, кому-то кажется еще нужнее…

– Моя жизнь? Кому? Зачем?

– Кто знает!..

Вскоре несчастная больная умерла.

– Так должно было случиться, Антония, – сказал Хоакин, – наука тут бессильна!

– Да, видно, так судил господь!

– Господь?

– Ах! – И глаза Антонии, наполненные слезами, впились в глаза Хоакина, сухие и жесткие. – Как, разве вы не верите в бога?

– Я?… Не знаю!..

Чувство благочестивого сострадания к врачу, которое возникло в этот момент в душе Антонии, заставило ее на минуту забыть о смерти матери.

– Что сталось бы теперь со мной, если бы я не верила в бога?

– Жизнь всемогуща, Антония.

– Думаю, что смерть еще более могущественна! Вот теперь… совсем одна… без близких…

– Я тебя понимаю, Антония, одиночество ужасно. Но у тебя хоть осталось святое воспоминание о матери, ты можешь молить за нее господа… А ведь есть одиночество другого рода, куда более страшное!

– Какое же?

– Одиночество человека, которого все презирают, над которым все потешаются… Одиночество человека, которому никто никогда не скажет слова правды…

– А какую правду вы хотели бы услышать?

– Вот ты можешь сказать мне правду, здесь, рядом с еще не остывшим телом твоей матери? Ты клянешься сказать мне правду?

– Конечно, скажу.

– Отлично. Скажи, я ведь малоприятный человек, правда?

– Нет, неправда!

– Правда, Антония…

– Нет, неправда!

– Так какой Же я человек в таком случае?…

– Вы? Вы несчастный человек, страдалец…

Лед в душе Хоакина растопился, и на глаза навернулись слезы. Душа его будто встряхнулась, радостно затрепетав.

Вскоре Хоакин и сирота решили узаконить свои отношения и пожениться, когда пройдет срок траура.

"Несчастная моя женушка, – записывал много лет спустя Хоакин в своей "Исповеди", – должна была не только любить меня и лечить, но и бороться с отвращением, которое я, без сомнения, ей внушал. Она никогда не жаловалась, никогда не давала мне это понять. Но как я мог не вызывать у нее отвращения, особенно после того, как я признался в зачумленности своей души, в гангрене своей ненависти? Она вышла за меня, как вышла бы за прокаженного – я в этом не сомневаюсь, – только по велению божественной своей благостности христианской жертвенности и духа самоотречения. Она жаждала спасти мою душу, а тем самым и свою через героизм святости. И она поистине была святой! И тем не менее она не излечила меня ни от Елены, ни от Авеля! Мало того – ее святость обернулась для меня новым поводом для угрызений совести, стала для меня вечным укором.

Ее кротость выводила меня из себя. Иной раз – да простит мне бог! – я предпочел бы видеть ее злой, разгневанной, презирающей".

VIII

Между тем слава Авеля продолжала расти и распространяться. Он стал одним из самых почитаемых художников Испании, молва о нем перешагнула границы. И эта растущая слава отзывалась в душе Хоакина острой болью. "Да, Авель очень рассудочный художник, отлично владеет техникой, эрудит, превосходно знает свое ремесло", – говаривал он о своем друге тоном, смахивавшим на змеиное шипение. Восхваляя Авеля, он стремился опорочить его.

Хоакин считал себя художником, настоящим поэтом в медицине, гениальным экспериментатором, творцом, человеком редчайшей интуиции и потому мечтал оставить клиентуру, чтобы всецело отдаться чистой науке – теоретической патологии, исследованию. Но ведь клиентура давала ему столько денег!..

"И тем не менее вовсе не заработки, – говорится в "Исповеди", – были главным препятствием на пути к научному исследованию. К науке тянуло меня желание славы и почета, стремление завоевать имя ученого, которое бы затмило имя художника Авеля! В сущности, мной руководило стремление наказать Елену, отомстить за себя, отомстить им обоим, а заодно и всем прочим; так завязался узел самых безумных моих мечтаний. Но, с другой стороны, эта нечистая страсть, избыток злобы и ненависти лишали меня спокойствия духа. Нет, душа моя не была подготовлена для научных штудий, которые требуют ее всю целиком, чистой и уравновешенной. Клиентура отвлекала меня.

Клиентура отвлекала меня, но подчас я вздрагивал при мысли о том, что состояние рассеяния и беспокойства, в котором держала меня моя страсть, помешает мне оказать должную помощь моим несчастным пациентам. Как-то произошел со мной случай, который буквально перевернул мне душу. Я лечил одну даму, заболевшую серьезной болезнью, далеко, однако, не смертельной. По какому-то совпадению вышло так, что с этой дамы Авель сделал портрет, портрет превосходный, одни из лучших его портретов – из тех, что наверняка войдут в число самых удачных его вещей. Так вот, портрет этот был первым, что бросилось мне в глаза, едва я вошел в дом этой дамы. На портрете она была совершенно живой – куда более живой, чем та страдающая плоть, что лежала в постели. Портрет, казалось, говорил мне: "Взгляни? Он дал мне жизнь. А вот посмотрим, сумеешь ли ты продлить жизнь моего двойника, там внизу, подо мною". И, сидя рядом с больной, выслушивая ее и считая пульс, я видел перед собой только другую – ту, что на портрете. Я был глух и слеп ко всему, и больная вскоре умерла; я позволил ей умереть; всему виной была моя слепота, моя преступная невнимательность. Я почувствовал ужас и отвращение к самому себе, к своему ничтожеству.

Через несколько дней после смерти этой дамы я отправился с визитом в тот же дом, к другому больному. Я вошел, заранее решив не смотреть на портрет. Но все было напрасно, ибо портрет сам смотрел на меня и притягивал мой взор. Распрощавшись, я направился домой. До дверей меня пошел проводить вдовец, хозяин дома. Возле портрета мы задержались, и я, словно подталкиваемый какой-то непреодолимой силой, воскликнул:

– Какой портрет! Это лучшее из того, что написал Авель!

– Да, – ответил вдовец, – этот портрет – величайшее мое утешение. Я провожу долгие часы, разглядывая его. И мне кажется, что она вот-вот заговорит со мной.

– Да, да, – прибавил я, – Авель – удивительный художник.

По выходе я сказал себе: "Я позволил ей умереть, а вот он воскресил ее!"

Мучился Хоакин всякий раз, когда умирал кто-либо из его больных, особенно детей, но смерть чужих пациентов оставляла его почти равнодушным. "Да и зачем, собственно, было ему жить?… – говаривал он в таких случаях. – Ведь смерть для него – настоящее благодеяние…"

Собственное душевное состояние до того обострило его способности психолога-наблюдателя, что он легко мог распознавать самые потаенные нравственные недуги. Маска внешней благопристойности вовсе не мешала Хоакину разглядеть, что мужья без особой печали – если не без восторга – предвкушают смерть своих жен, а жены ждут не дождутся смерти своих мужей, лишь бы побыстрее заполучить заранее намеченного избранника. Когда в годовщину смерти его пациента Альвареса вдова вышла замуж за Менендеса, ближайшего друга усопшего, Хоакин подумал: "То-то странной мне показалась эта смерть… Теперь понятно… Вряд ли на земле есть животное более омерзительное, чем человек! Взять, к примеру, эту добродетельную госпожу. Такая благородная дама!.."

– Доктор, – сказал ему однажды один из его больных, – прикончите меня, ради бога, прикончите меня, я больше не могу… Дайте чего-нибудь такого, что разом прекратило бы мои страдания…

"А почему бы и в самом деле не сделать того, что просит этот несчастный, – размышлял Хоакин, – если он только мучится? Мне жаль его! Ну и свински же устроен мир!"

И нередко случалось, что в судьбах больных он узнавал самого себя.

Однажды явилась к нему соседка, бедная женщина, сломленная годами и заботами, муж которой на двадцать пятом году совместной жизни вдруг спутался с какой-то уличной девкой. Покинутая жена пришла поведать ему свои горести.

– Дон Хоакин! – умоляла она. – Ведь вы, говорят, знаете все: можете ли вы дать средство, чтобы излечить бедного моего мужа от зелья, которым опоила его эта вертихвостка?

– О каком зелье ты говоришь?

– Да раз он бросил меня, прожив целых двадцать пять лет, и перебрался к ней, то рассудите сами…

– Знаешь, ведь куда хуже было бы, если б он бросил тебя, когда вы только поженились и ты была молода…

– Ах, нет, господин доктор! Она наверняка опоила его каким-то приворотным зельем, которое вскружило ему голову; иначе ничего подобного не могло бы случиться… не могло бы быть…

– Зельем… зельем… – пробормотал Хоакин.

– Именно, дон Хоакин, именно зельем… Вы же человек ученый; дайте мне средство против этого зелья!

– Эх, милая! Еще далекие наши предки тщетно пытались отыскать живительную влагу, которая бы возвращала молодость.

И когда несчастная ушла, погруженная в свое горе, Хоакин подумал; "Неужели бедняжке не придет в голову хотя бы разок взглянуть на себя в зеркало? То-то бы она увидела, что сделали из нее долгие годы тяжких трудов! Простонародье, оно все приписывает колдовскому зелью, дурному глазу, зависти… Работы не найдут – виновата зависть… Случается что-то дурное? Зависть. Тот, кто все свои неудачи приписывает чужой зависти, сам завистник. А разве мы все не завистники? Разве меня, например, не опоили зельем?"

Еще много дней он думал только о зелье. И в конце концов заключил: "Это и есть первородный грех!"

IX

Хоакин женился на Антонии в надежде обрести тихую гавань, и бедняжка сразу же поняла свое место и назначение в сердце супруга. Она должна была стать щитом, возможным утешением. Антония получила в мужья человека больного, неизлечимого душевного инвалида. Ее судьба – быть сиделкой при нем. И она смиренно согласилась на это, движимая состраданием, преисполненная жалостливой любви к тому, кто пожелал соединить с ней свою жизнь.

Антония и сама чувствовала, что между нею и ее Хоакином воздвигнута как бы незримая перегородка, как бы кристально прозрачная ледяная стена. Этот человек не мог принадлежать своей жене, ибо этот безумец, этот одержимый не принадлежал даже самому себе. Вдруг в самых интимных порывах супружеской жизни какая-то незримая тень возникала между ними. Ей казалось, что она похищает у него поцелуи или отбирает силой.

При жене Хоакин избегал говорить об Елене, и Антония, заметив это, словно нарочно поминала ее при каждом удобном случае в разговорах за столом.

Но так было только вначале; впоследствии она избегала заговаривать об Елене.

Как-то раз Елене понадобились услуги Хоакина как врача. Осмотрев ее, Хоакин убедился, что Елена зачала. Мысль о том, что собственная его супруга, Антония, все еще бесплодна, привела беднягу в отчаяние, и он пережил минуту постыднейшего унижения, вогнавшего его в краску, ибо искушающий голос дьявола нашептывал ему: "Вот видишь? Он и как мужчина-то не чета тебе! Он, он, который своим искусством может воскресить и обессмертить тех, кому ты позволил умереть из-за твоей преступной глупости, он вскоре будет иметь сына, подарит миру нового живого человека, плоть от плоти и кровь от крови своей, а ты… Быть может, ты и неспособен на это… Он и как мужчина-то не чета тебе!"

Грустный и мрачный вернулся Хоакин в тихую гавань своего домашнего очага.

– Ты был у Авеля? – спросила жена.

– Да. А как это ты догадалась?

– По выражению твоего лица. Этот дом – сущее мучение для тебя. Ты не должен был туда ходить…

– А что я мог сделать?

– Извиниться и сказать, что не можешь! Пойми, что главное – это твое здоровье и спокойствие…

– Тебе просто мерещится…

– Нет, Хоакин, зачем ты скрываешь от меня?… – Слезы помешали ей говорить.

Несчастная Антония опустилась на стул. Рыдания сотрясали ее.

– Что с тобой, Антония, чего ты?…

– Лучше сам скажи, что с тобой происходит, Хоакин, откройся, расскажи мне…

– Мне не в чем себя винить…

– Уж будто, Хоакин! Признайся, расскажи мне всю правду!

Хоакин некоторое время колебался, словно борясь с каким-то невидимым врагом, какой-то нечистой силой, стоящей за его спиной, затем прерывистым голосом, с отчаянием, срываясь на крик, выговорил:

– Да, я расскажу тебе всю правду, одну лишь правду!

– Ты любишь Елену, ты все еще влюблен в Елену!

– Нет, я вовсе не влюблен! Вовсе не влюблен! Я был влюблен, но теперь уже не влюблен! Нет! Нет!

– Так в чем же дело?…

– В чем дело?

– Я спрашиваю, в чем же тогда причина всех твоих страданий? Я же вижу, что этот дом, дом Едены, – единственная причина мрачного твоего настроения, этот дом не дает тебе спокойно жить, значит, Елена…

– При чем тут Елена! Все дело в Авеле!

– Ты ревнуешь ее к Авелю?

– Да, я ревную к Авелю, я ненавижу его, ненавижу, ненавижу, – сквозь зубы выдавил Хоакин, потрясая кулаками.

– Ты ревнуешь к Авелю… Значит, ты любишь Елену.

– Нет, я не люблю Елену. Если бы она вышла замуж за другого, я бы ее не ревновал. Нет, я вовсе не люблю Елену, я презираю ее, презираю эту королевскую паву, эту профессиональную красавицу, эту натурщицу модного художника, эту возлюбленную Авеля…

– О, боже, Хоакин, подумай, что ты говоришь!..

– Да, да, возлюбленную… пусть признанную законом. Неужели ты воображаешь, будто благословение священника что-нибудь меняет в существе брака?

– Но посуди сам, Хоакин, ведь и мы с тобой поженились, как они…

– Нет, вовсе не как они, Антония, вовсе не как они! Они поженились для того, чтобы унизить меня, втоптать в грязь, плюнуть мне в лицо, чтобы ославить меня, они женились только для того, чтобы насмеяться надо мной… Словом, они женились, только чтоб мне насолить…

И Хоакин разразился рыданиями, которые душили его и не давали говорить. Ему показалось, что он умирает.

– Антония… Антония… – едва слышно прошептал он.

– Бедный мой мальчик! – воскликнула Антония, обнимая его.

И она прижала его к себе, словно больного ребенка, приговаривая:

– Успокойся, мой Хоакин, успокойся… Я здесь, твоя женушка, твоя и только твоя. Теперь, когда я все знаю, я еще больше твоя, чем раньше, и люблю тебя больше, чем раньше… Забудь их… Не обращай на них внимания, они не стоят того… Было бы куда хуже, если бы подобная женщина полюбила тебя…

– Да ведь дело в нем, а не в ней, Антония…

– Забудь и его!

– Не могу я забыть его… Он преследует меня… Его слава, его громкое имя преследует меня по пятам…

– Работай, и такая же слава и имя придут к тебе, ведь ты стоишь не меньшего! Брось своих пациентов, мы в них не нуждаемся, уедем в Ренаду, поселимся в доме моих родителей, и там ты отдашься любимому своему делу, науке, займешься открытиями, которые заставят о тебе говорить… Я буду тебе помогать во всем, в чем смогу… Я сделаю так, что никто не будет тебе мешать… И ты станешь еще более знаменитым, чем он…

– Не могу, Антония, не могу, его успехи лишают меня сна и все равно не дадут работать спокойно… Призрак его удивительных холстов будет стоять перед моим взором, между моими глазами и микроскопом, и не даст мне увидеть того, чего не видели бы до меня другие… Не могу, не могу…

И, понизив голос до шепота, как ребенок, поверяющий свою тайну, запинаясь, словно оглушенный унижением, в бездну которого он был низвергнут, Хоакин всхлипнул:

– А еще у них будет ребенок, Антония…

– И у нас тоже когда-нибудь будет ребенок, – шепнула она ему на ухо, запечатав свои слова поцелуем. – Пречистая дева не откажет мне в этом: ведь тому, кто просит каждодневно… Да к тому же святая лурдская вода…

– Неужто и ты веришь в приворотные зелья да святую воду, Антония?

– Я верю во всемогущество господа нашего!

"Господа! – повторил Хоакин, оставшись один – один на один со своим вторым я. – Что значит верить в бога? Где он, бог? А что, если попробовать его найти?"

Назад Дальше