– Не понимаю, как можно жить с такими воззрениями, – сказал Хоакин.
– С какими воззрениями? – немедленно отпарировал Федерико. – Какие есть у Леовихильдо, у меня и у тебя?
– Обо мне никто не говорил! И мне не хотелось бы подливать масла в огонь.
– Но зато наговорю, сын мой, ведь здесь мы все знаем друг друга отлично…
Хоакин почувствовал, что бледнеет. Это "сын мой", которое употребил Федерико, его черный ангел, и которое он всегда употреблял, когда собирался наложить на кого-нибудь лапу, пронзило Хоакина, словно ледяной кинжал.
– Не пойму, откуда у тебя такая ненависть к дону Леовихильдо, – прибавил Хоакин, впрочем, тут же раскаявшись, едва он это произнес, ибо почувствовал, что сам способствует обострению спора.
– Ненависть? У меня к нему ненависть? Ненависть к этому ничтожеству?
– Да, да, не понимаю, чего он тебе дался…
– Во-первых, сын мой, возненавидеть человека можно и без того, чтобы он причинил тебе зло. В сущности, стоит человека возненавидеть, как ты уже без всякого труда можешь вообразить все то зло, которое он мог бы тебе причинить… Я вовсе не питаю к дону Леовихильдо ненависти больше, чем к кому-либо другому. Он человек, и этого довольно. К тому же еще порядочный человек!
– Ну, знаешь, для тебя, профессионального человеконенавистника… – начал было депутат местной провинции.
– Я уже сотню раз имел случай заметить вам, что человек – это самое непристойное и испорченное животное на свете. А порядочный человек – это худший из людей.
– Ну, сел на своего конька! А ты что скажешь, ты, который прошлый раз разглагольствовал тут о честном политике и приводил в пример дона Леовихильдо – обратился Леон Гомес к депутату.
– О честном политике! – взорвался Федерико. – Вот уж чего не бывает!
– Почему это? – разом спросили три голоса.
– Как почему? Да он же сам ответил на этот вопрос. Ведь он сам в своей речи имел нахальство назвать себя честным. Разве это честно давать такие эпитеты самому себе? Ибо сказано в Евангелии, что Христос, господь наш…
– Прошу, хоть Христа-то не приплетай сюда! – оборвал его Хоакин.
– Как? Тебе и имя Христа тоже неприятно, сын мой?
На миг установилась тишина, мрачная и холодная.
– Иисус Христос, – отчеканил Федерико, – наказал, чтобы его не называли милосердным, ибо милосерден один только предвечный. А вот среди христиан встречаются свиньи, которые имеют нахальство сами себя величать порядочными и благородными.
– Но ведь порядочность и благородство – это не то же, что милосердие, – вставил словечко дон Висенте, чиновник местного самоуправления.
– Браво, дон Висенте. Счастлив слышать от должностного лица хоть одно справедливое и разумное суждение.
– Следовательно, – заметил Хоакин, – никто не должен признаваться в своей порядочности и благородстве. А в бесчестности?
– Нет нужды, это и так очевидно.
– А нашему Куадрадо хотелось бы, – сказал дон Висенте, – чтобы люди признавали свою подлость, но не думали меняться в лучшую сторону, не правда ли?
– Точнее не выразишь! – воскликнул депутат.
– А я вам скажу, сын мой, – протянул Федерико, выгадывая время на ответ. – Вы должны знать, чем замечательно таинство исповеди в нашей благомудрой матери церкви…
– Обычная дикость, – прервал его чиновник.
– Почему же дикость? Напротив, весьма мудрое учреждение. Исповедь дает возможность грешить безбоязненно, поскольку любой согрешивший заранее знает, что грех ему будет прощен. Разве не так, Хоакин?
– Понятно, если человек не покается, то и не…
– Да, да, сын мой, человек покается, затем согрешит, снова покается и снова согрешит, а так как он знает, что, согрешив, покается и, покаявшись, снова согрешит, то вот он и начинает каяться и грешить одновременно. Правильно?
– Человеческая душа – потемки, – наставительно произнес Леон Гомес.
– Сделай милость, не говори пошлости! – перебил его Федерико.
– Почему же я говорю пошлости?
– Всякая философическая сентенция, всякая аксиома, всякое напыщенное обобщение, да еще облеченное в форму афоризма, – пошлость.
– А что же в таком случае представляет собой сама философия?
– Нет никакой философии, кроме той, что мы тут разводим…
– И заключается она в перемывании косточек своего ближнего.
– Правильно. Зато ничто другое и не идет ему так на пользу.
Когда пришла пора расходиться, Федерико подошел к Хоакину и спросил, не собирается ли тот домой, потому что он с удовольствием бы его проводил хотя бы часть пути. Когда же Хоакин ответил, что ему еще нужно нанести визит тут, совсем неподалеку, Федерико сказал:
– Понятно, ты просто хочешь отделаться от меня, Хочешь остаться один. Понимаю тебя.
– Что же тут понятного?
– Одиночество – это лучшее, что может быть на свете. Но когда одиночество станет тебе невмоготу, приходи ко мне. Никто не сумеет отвлечь тебя от твоих горестей лучше меня.
– А как же собственные твои горести? – поддел его Хоакин.
– Вздор! Кого они могут интересовать?…
И они расстались.
XXIII
Бродил по городу один бедный-пребедный человек, родом из Арагона, отец пятерых детей; зарабатывал он на жизнь чем мог, когда – перепиской, когда – чем придется. Бедняга частенько обращался к своим друзьям и знакомым – если, конечно, предположить, что таковые могут быть у подобного человека, – выклянчивая у них под различными предлогами два-три дуро в долг. Или, что было самое грустное, досылал кого-нибудь из своих сыновей, а то и жену с просительными записочками. Хоакин иной раз оказывал ему помощь, чаще всего тогда когда его просили осмотреть кого-либо из заболевших членов этого семейства. Хоакин получал какое-то особенное удовольствие, оказывая помощь этому несчастному человеку. Он угадывал в нем жертву человеческой несправедливости.
Однажды он заговорил о нем с Авелем.
– Да, я знаю его, – ответил Авель, – некоторое время я даже давал ему работу. Но ведь он лодырь, бездельник. Под предлогом того, что ему необходимо отвлечься от своих горестей, он ежедневно шляется в кафе, хотя дома в это время нет ни крошки. Он не может отказать себе даже в ежедневной коробочке сигар. Горести свои он превращает в сигарный дым и выпускает кольцами к потолку.
– Это еще ничего не значит, Авель. На это дело нужно взглянуть поглубже, вникнуть в самую суть…
– Все это одни красивые слова. Надоело постоянное его вранье и кривлянье – берет деньги и непременно добавит: "При первом же удобном случае верну…" Уж лучше просить милостыню. Это куда честнее и благороднее. Прошлый раз он попросил у меня три дуро в долг; я дал ему три песеты и сказал: "Отдавать не нужно!" Нет, что ни говори, а он просто бездельник!
– Но разве он виноват?
– Ну, начинается: в чем виноват да его ли это вина…
– Вот именно. Кто первопричина всякой вины?
– Лучше бросим этот разговор. Если хочешь помогать ему – помогай, я не возражаю. Да, пожалуй, я и сам при случае дам ему денег.
– Это-то я знаю, ибо внутренне ты…
– Что мы такое внутренне – говорить не будем. Я художник и мало интересуюсь тем, что там у человека внутри. Более того, скажу тебе прямо, я убежден в том, что внешность любого человека – это точный сколок того, что человек являет собой внутренне.
– Ну еще бы! Давно известно, что для тебя человек – всего лишь натура, модель…
– Тебе кажется, этого мало? А для тебя каждый человек – всего лишь клинический случай. Тебе приходится изучать, выслушивать, выстукивать людей, пытаясь проникнуть к ним внутрь.
– Незавидное занятие…
– Почему?
– Потому что, привыкнув разбираться во внутренней сути других людей, понемногу начинаешь прислушиваться к самому себе, ощупывать, изучать себя…
– Рассматривай это как преимущество. По мне, так и простого зеркала достаточно…
– А ты и правда смотришься иногда в зеркало?
– Конечно! А разве ты не знаешь, что я написал автопортрет?
– Разумеется, настоящий шедевр…
– Он и в самом деле недурен… А ты, ты хорошо изучил себя изнутри?
На следующий день после этого разговора Хоакин вышел из казино вместе с Федерико, которого он хотел расспросить об этом бесстыдном нищем попрошайке.
– Только скажи мне правду и, прошу тебя, на время оставь свой цинизм – ведь нас никто не слышит.
– Видишь ли, этому беспорточнику место в тюрьме – там по крайней мере он бы и питался лучше, да и жил бы куда спокойнее.
– А чего он такого натворил?
– Ничего не натворил; но должен был бы натворить, потому я и говорю, что место его в тюрьме.
– А что он должен был бы натворить?
– Убить своего брата.
– Ну, опять ты сел на своего конька!
– Обожди, сейчас поясню. Этот бедняга, как ты знаешь, родом из Арагона. А там, в Арагоне, существует полнейшая свобода в праве наследования. Он имел несчастье родиться первенцем, быть главным наследником, а затем еще имел несчастье полюбить одну девицу, бедную, красивую и, по-видимому, порядочную. Отец воспротивился браку всеми силами и пригрозил сыну лишением наследства, если тот женится на своей возлюбленной. А сын, ослепленный любовью, сперва сильно скомпрометировал свою зазнобу, полагая таким образом вынудить отца дать согласие на брак и заодно отделиться от дома. И так продолжал он жить в селе, работал у тестя и тещи, надеясь со временем умаслить отца. А этот, как истый твердолобый арагонец, даже и ухом не повел. Так и умер старик, оставив все свое состояние младшему сыну, а состояньице вполне приличное. Когда же умерли родители жены нашего попрошайки, то побежал он к брату своему просить работы и помощи, а братец-то ему откажи наотрез! Так вот, чтобы не убить своего братца, как того требовало сердце, он и переселился сюда клянчить милостыню да подаяние. История, как видишь, куда как поучительная.
– Да, тут есть над чем задуматься!
– Если бы он убил своего братца, эту разновидность Иакова, было бы плохо, но то, что он его не убил, тоже, как видишь, не лучше…
– А быть может, и хуже…
– Да, да, именно так! Ведь дело не только в том, что он живет презренной, позорной жизнью попрошайки, но он живет, ненавидя своего брата.
– А если бы он убил его?
– Тогда по крайней мере он излечился бы от ненависти, и теперь, раскаявшись в своем преступлении, он бы боготворил его память. Действие излечивает от дурных чувств, а ведь именно дурные чувства отравляют душу. Поверь мне, Хоакин, я-то знаю это очень хорошо…
Хоакин пронзительно взглянул на него и спросил:
– Уж не по собственному ли опыту?
– Знаешь, дорогой, лучше не спрашивай о том, что тебя не касается. Довольно будет с тебя, если я скажу, что весь мой цинизм – вещь чисто оборонительная. Я вовсе не сын того, кого вы все считаете моим отцом; я появился на свет от любовной связи моей матери и никого в мире не ненавижу так, как своего отца – отца по крови, который был настоящим палачом того, другого, чье имя из подлости и трусости было передано мне… Проклятое имя, которое я ношу и поныне…
– Но ведь отец не тот, кто зачинает, а тот, кто воспитывает…
– Тот, который, как ты полагаешь, воспитал меня, вовсе меня не воспитал, но лишь заразил ядом ненависти к зачавшему меня – тому, кто заставил его жениться на моей матери.
XXIV
Когда Авель завершил свое образование, отец попросил Хоакина взять сына ассистентом, дабы тот работал с ним бок о бок. Хоакин согласился.
"Я взял его, – записывал позднее Хоакин в своей "Исповеди", обращенной к дочери, – из странной смеси любопытства, отвращения к отцу, симпатии к юноше который казался мне тогда посредственностью, из желания разделаться таким образом с сжигавшей меня скверной. Где-то в тайниках души злой дух нашептывал мне, что поражение сына с лихвой оплатит непомерную славу отца. Мне хотелось, с одной стороны, вниманием к сыну искупить свою ненависть к отцу, а с другой – я заранее предвкушал удовольствие видеть поражение Авеля Санчеса младшего в медицине, поражение, которое было бы равно триумфу, одержанному в живописи его отцом, Тогда я еще не мог предположить в себе глубочайшей нежности к сыну того, кто всегда омрачал и отравлял жизнь моего сердца".
Случилось же так, что Хоакин и сын Авеля почувствовали друг к другу необыкновенное влечение. Авелин оказался на редкость сообразительным, проявил глубокий интерес к занятиям с Хоакином, которого он вскоре стал называть учителем. И вот учитель вознамерился воспитать из Авелина превосходного медика, передать ему весь огромный опыт, накопленный им в клиниках. "Помогу ему, – размышлял Хоакин, – сделать те открытия, которые проклятая моя душевная смятенность помешала сделать самому".
– Учитель, – спросил его однажды Авелин, – почему вы не соберете воедино все эти разрозненные наблюдения, все эти данные и заметки, которые вы мне показывали, и не напишете книгу? Это была бы интереснейшая и полезнейшая книга. Ведь там есть вещи почти гениальные, необычайные по своей научной прозорливости.
– Видишь ли, сынок, – ответил Хоакин, – я просто не могу, не могу… Для этого мне недостает спокойствия духа, не хватает целеустремленности, мужества, выдержки, уж не знаю, чего еще…
– Надо погрузиться в работу с головой…
– Да, да, сынок. – С некоторых пор Хоакин стал называть Авелина сыном. – Конечно, надо погрузиться в нее с головой; сколько раз я и сам уже думал об этом, но вce как-то не решусь. Засесть за книгу… У нас, в Испании… О медицине!.. Пустое дело! Ничего путного из этого не выйдет…
– Нет, учитель, у кого-кого, а у вас-то получится наверняка, я вам ручаюсь, учитель.
– То, что должен был сделать я, сделаешь ты: надо бросить эту несносную клиентуру и посвятить себя чистому исследованию, настоящей науке, физиологии, гистологии, патологии, а не ставить диагнозы за плату. У тебя есть кое-какое состояние – ведь отцовские картины, несомненно, должны были принести доход, – посвяти себя целиком науке.
– Возможно, вы и правы, учитель; но ведь это вовсе не отменяет того, что вы сами обязаны обобщить опыт своей работы в клинике.
– Послушай, если хочешь, мы можем сделать так: я отдам тебе все свои заметки, дополню их некоторыми объяснениями. Я буду помогать тебе всем, чем смогу, и ты опубликуешь книгу. Согласен?
– Прекрасно, учитель! С тех пор как вы стали моим руководителем, я записываю все ваши слова, все ваши замечания.
– Вот и отлично, сынок, отлично! – И взволнованный Хоакин обнял юношу.
После этого разговора Хоакин подумал: "Вот, вот кто явится подлинным моим творением! Моим, и только моим, а вовсе не своего родного отца. Он станет боготворить меня и в конце концов поймет, насколько большего я стою, чем его отец, и насколько больше искусства в моей медицинской практике, чем в живописи его отца. А в довершение всего я отниму у Авеля сына: он отнял у меня Елену, а я у него – сына. Он будет моим, и кто знает, быть моя "ет, он даже и вовсе отвернется от своего отца, когда хорошенько узнает его и поймет его губительную роль в моей судьбе".
XXV
– Скажи, пожалуйста, – спросил однажды Хоакин своего ученика, – почему ты решил заняться медициной?
– Да, в общем, я и сам не знаю…
– Было бы куда естественнее, если бы ты обнаружил склонность к живописи. Дети часто испытывают тягу к профессии своих отцов; тут сказывается дух подражания и среда…
– А вот меня живопись никогда не интересовала учитель.
– Знаю, знаю, еще твой отец жаловался…
– И менее всего – отцовская живопись.
– Вот это странно! Почему же?
– Я не чувствую ее и не убежден, что сам он ее чувствует…
– Интересно, интересно! Объясни-ка почему.
– Мы тут вдвоем, никто нас не слышит… Вы, учитель, для меня как бы второй отец… второй… Ну так вот. Кроме того, вы ведь самый старый друг отца, я часто слышал от него, что вы всегда, всю жизнь были его другом, еще с пеленок… как родные братья.
– Да, да, мы с Авелем – братья… Продолжай, продолжай.
– Сегодня мне хочется открыть вам свое сердце, учитель.
– Все, что бы ты ни сказал, канет в бездонный колодец. Никто не узнает о нашем разговоре!
– Ну так вот, я сомневаюсь, чтобы отец чувствовал живопись или вообще искусство. Он пишет словно машина, просто у него природный дар… Но чувствовать – дело другое!
– Я всегда это подозревал.
– Кроме того, как говорят, громкой своей славой отец обязан именно вам, учитель, вашей знаменитой речи, о которой все еще продолжают вспоминать.
– А что я мог еще сказать?
– Не знаю, но, так или иначе, мой отец решительно ничего не чувствует – ни в живописи, ни в чем-либо другом! Иногда мне начинает казаться, учитель, что отец сделан из каменного дуба.
– Ну, это уж ты слишком!
– Да, да, именно из каменного дуба! Слава – это единственное, что его прельщает в жизни. При этом он прикидывается, что терпеть не может славы, однако это все притворство, чистое притворство… На самом же деле он ищет только рукоплесканий. Он эгоист, законченный эгоист. Никого он не любит…
– Будто уж никого?…
– Никого, никого на свете, даю вам слово, учитель! И до сих пор не понимаю, как это он женился на матери. Сомневаюсь, что это было по любви.
Хоакин побледнел.
– Да, – продолжал Авелин, – у него были всякие там интрижки с натурщицами; но и это все одна сплошная прихоть, отчасти рисовка… Никого он не любит.
– Но мне кажется, что именно тебе следовало бы…
– На меня он никогда не обращал внимания. Он содержал меня, платил за обучение, никогда не жалел денег, да не жалеет их и теперь, но если говорить всерьез, то я едва ли для него даже существую… Когда, бывало, я задавал ему какой-нибудь вопрос, связанный с живописью ли, историей, наукой или собственными его путешествиями, он неизменно отвечал: "Оставь меня в покое!" А однажды он даже прикрикнул на меня: "Учись по книгам, как это делал я!" Какая большая разница между ним и вами, учитель!
– А быть может, ему просто нечего было ответить. Видишь ли, случается иной раз так, что отцы грубо отталкивают своих детей, лишь бы только не обнаружить перед ними своего невежества, не выставить себя в смешном свете.
– Нет, вы ошибаетесь. За этим стоит кое-что похуже.
– Похуже? Интересно, что же может быть хуже?