– Хуже, куда хуже. Он, например, никогда не выговаривал мне, что бы я ни вытворял. Я не кутила и не вертопрах какой-нибудь и никогда не был кутилой и вертопрахом, но с кем из нас не приключалось ошибок и падений? Так вот он никогда не замечал моих провинностей, а если даже и замечал, то никогда о них не заикался.
– Но ведь это можно рассматривать и как знак уважения к твоей личности, знак доверия к тебе… Быть может, полное доверие – это и есть наиболее великодушный и благородный способ воспитания сына…
– Нет, учитель, дело тут не в великодушии и благородстве, а в самом обыкновенном безразличии к людям.
– А по-моему, не стоит преувеличивать, Авелин… Да и что, собственно, он мог тебе сказать, чего бы ты сам не знал? Ведь отец не должен быть судьей…
– Но товарищем, советником, другом, наставником, как вы, например, он должен быть!
– Однако есть вещи, о которых стыд мешает разговаривать даже отцу с сыном.
– Я понимаю, конечно, что вы, стариннейший и самый близкий друг отца, почти брат его, берете его под защиту, хотя…
– Что – хотя?
– Могу я ничего не скрывать?
– Конечно, говори, не бойся.
– Так вот, о вас, например, я слышал его высказывания только самые хорошие, даже чрезмерно хорошие и вместе с тем…
– Что – вместе с тем?
– Он всегда говорил о вас даже чрезмерно хорошо.
– Что значит "чрезмерно хорошо"?
– Дело в том, что до того, как я познакомился с вами, я думал о вас совсем иначе.
– Поясни свою мысль.
– Для моего отца вы какой-то трагический персонаж, раздираемый глубоко сокрытыми страстями… "Ах, если бы я мог написать душу Хоакина!" – часто восклицал он. Он говорил о вас всегда в таком тоне, будто между вами существует какая-то тайна…
– Просто тебе так показалось…
– Нет, мне не показалось.
– А твоя мать?
– Мать…
XXVI
– Знаешь, Хоакин, – сказала однажды Антония мужу, – мне кажется, что в один прекрасный день дочка покинет нас или кто-нибудь ее похитит…
– Хоакина? Нас покинет?
– Да, уйдет в монастырь!
– Ну, этого быть не может!
– Очень даже может. Ты настолько погрузился в свои дела, столько возишься с этим Авелином, которого ты вроде как усыновил… Можно подумать, что его ты любишь больше, чем родную дочь…
– Это оттого, что я хочу спасти Авелина, избавить от дурного влияния его домашних…
– Нет, ты озабочен только тем, как отомстить. Ты такой мстительный! Ничего-то ты не можешь забыть и простить! Боюсь, что господь накажет тебя, накажет всех вас…
– А, так уж не потому ли Хоакина решила уйти в монастырь?
– Я этого не сказала.
– Зато я говорю. Уж не из ревности ли к Авелину собралась она в монастырь? Неужели она боится, что его я полюблю больше, чем ее? Если так…
– Нет, нет.
– Так в чем же дело?
– Почем я знаю? Уверяет, что таково ее призвание, предназначение свыше…
– Предназначение свыше… Господня воля… Наверное, это все штучки ее исповедника. Кто ее исповедник?
– Отец Эчеварриа.
– Тот, что и меня исповедовал?
– Тот самый!
После этого разговора Хоакин еще долго сидел печальный, понурив голову, а на следующий день он позвал жену и с глазу на глаз сказал ей:
– Я как будто доискался причины, почему Хоакина хочет уйти в монастырь, вернее – понял, почему отец Эчеварриа настаивает на ее монашеском призвании. Помнишь, как я искал в религии утешения и помощи против проклятого наваждения, которое опутало мою душу, против того отчаяния, которое с годами все черствело, становилось неподатливым, непреодолимым, и как, несмотря на все мои страдания, так ничего из этого и не вышло. Нет, не дал мне утешения отец Эчеварриа, не мог мне его дать. Против подобного зла лишь одно средство, одно-единственное.
На минуту Хоакин остановился, как бы выжидая, но, так как жена молчала, он продолжал:
– Против этого зла есть только одно средство – смерть. Кто знает… возможно, я с ним и родился, с ним и умру. А этот жалкий исповедничек, который не смог помочь мне и даже не смог облегчить мои страдания, теперь – я в этом убежден – толкает мою дочь, твою дочь, нашу дочь в монастырь, чтобы там она молилась за меня, чтобы своим самопожертвованием спасла меня…
– Но при чем же тут самопожертвование… Она говорит, что в этом заключается ее призвание…
– Это ложь, Антония, уверяю тебя, чистейшая ложь. Большинство из тех, кто идет в монашки, идет туда, чтобы не работать и вести жизнь хотя и бедную, но беспечную, предаваться отдохновению и мистическим грезам… Есть и такие, которые стремятся туда, чтобы вы", рваться из опостылевшего им дома. И вот наша дочь тоже бежит, бежит от нас.
– От тебя бежит…
– Да, бежит от меня! Она разгадала мою душу!
– К тому же теперь, когда у тебя появилась новая привязанность, этот…
– Ты хочешь сказать, что она бежит от него?
– Нет, просто от твоего очередного каприза…
– Каприза? Каприза, говоришь? Обо мне можно сказать все, что угодно, кроме того, что я капризен, Антония. Я все принимаю всерьез, Антония, все – абсолютно всерьез!
– Да и, может быть, даже слишком всерьез, – прибавила его жена, заливаясь слезами.
– Будет, не надо плакать, Антония, святая моя, мои добрый гений… Прости, если я что-нибудь сказал не так…
– Нет, нет, Хоакин, во сто крат хуже, когда ты просто молчишь.
– Ради бога, Антония, ради всего святого, сделай так, чтобы дочь не покидала нас; если она уйдет в монастырь, это меня убьет, наверняка убьет. Если она останется, я сделаю все, что она пожелает… Если она захочет, чтобы я расстался с Авелином, я расстанусь с ним.
– Я помню, как ты радовался, что у нас всего одна дочь и что нам не надо распылять свою любовь…
– Да ведь я и не распыляю ее!
– Тогда еще хуже…
– Да, Антония, наша дочь хочет пожертвовать собой ради меня и не знает, что, если она уйдет в монастырь, она доведет меня до отчаяния, погубит меня. Ее монастырь – 8десь, в этом доме!
XXVII
Два дня спустя в кабинете Хоакина состоялся разговор с женой и дочерью.
– Отец, так хочет господь! – решительно воскликнула дочь, прямо глядя в глаза Хоакину.
– Неправда! Вовсе не господь, а этот твой исповедничек, – ответил отец. – Откуда тебе, желторотому цыпленку, знать, чего хочет или не хочет господь? Когда это ты успела побеседовать с ним?
– Я причащаюсь, отец, каждую неделю.
– За господние откровения ты принимаешь фантазии, которые приходят тебе в голову оттого, что твой желудок иссушен постом.
– Когда постом иссушено сердце, то приходят фантазии и похуже.
– Нет, нет, этого не может быть; этого господь не требует и не может требовать… Говорю тебе – не может требовать!
– Странно. Выходит, что я, отец, не знаю, чего желает господь, а ты знаешь, чего он не может желать! Как же это получается? Во всем, что касается вещей, связанных с плотью, ты, отец, разбираешься отлично, но как только речь заходит о боге, о душе…
– Душе? Так, значит, ты полагаешь, что я ничего не смыслю в человеческой душе?
– Как тебе сказать, но, быть может, для тебя было бы лучше вовсе не разбираться в ней.
– Ты в чем-то обвиняешь меня?
– Нет, отец, это ты сам обвиняешь себя.
– Видишь, Антония, видишь? Разве я тебе не говорил?
– А что он тебе говорил, мама?
– Ничего, дочка, ровным счетом ничего; просто мнительность, душевные колебания твоего отца…
– Отлично! – воскликнул Хоакин, как человек, на что-то наконец решившийся. – Ты уходишь в монастырь, чтобы спасти меня, разве не так?
– Возможно.
– От чего же ты хочешь спасти меня?
– Я и сама еще хорошо не знаю.
– Давай выясним! От чего? От кого?
– От кого, отец, от кого? Да от твоего же злого гения, от тебя самого, наконец.
– Что ты можешь об этом знать?
– Ради бога, Хоакина, ради бога! – взмолилась со слезами на глазах Антония, которую взгляд и тон ее супруга преисполнили страха.
– Оставь нас, Антония, мы сами решим этот спор. Тебя он не касается!
– Как это – не касается? Кажется, она моя дочь…
– Прежде всего моя дочь! Оставь нас вдвоем! Она Монегро, и я Монегро. Ты не разбираешься и не можешь разбираться в подобных вещах…
– Отец, если ты будешь при мне так обращаться о матерью, я уйду. Не плачь, мама!
– Однако скажи, дочка, ты и в самом деле веришь?
– Сейчас я верю только в одно – в то, что я настолько же твоя дочь, насколько и ее.
– Настолько же?
– Нет, пожалуй, больше ее, чем твоя.
– Ради бога, не смей так говорить, – воскликнула мать, заливаясь слезами, – иначе я уйду!
– Это было бы самое лучшее, – поддержала ее Хоакина. – С глазу на глаз нам, Монегро, легче разговаривать друг с другом, легче понять друг друга.
Мать поцеловала дочь и вышла из кабинета.
– Ну-с, – холодно начал отец, как только они остались' наедине, – так от чего или от кого ты собираешься меня спасать в своем монастыре?
– Видишь, отец, я не знаю точно, от чего или от кого, но знаю, что тебя нужно спасти. Я не знаю, что происходит у нас тут в доме, что происходит между тобой и матерью, не знаю, что происходит в тебе самом, знаю только, что происходит что-то плохое…
– Это тебе нашептал твой исповедничек?…
– Нет, исповедничек тут ни при чем, он даже не заикался об этом; мне вообще никто ничего не говорил, но я с самого рождения чувствовала, что происходит что-то неладное. Здесь, в этом доме, бродишь, как в духовных потемках!
– Все эти бредни ты вычитала из своих книг…
– Равно и ты свои бредни почерпнул из своих книг. Неужели ты думаешь, что только книги, которые говорят о том, что происходит в нашем теле, под бренной человеческой оболочкой, эти твои книги с такими уродливыми картинками, разными там скелетами, костями да кишками способны научить истине?
– Нет, прежде скажи, что ты называешь духовными потемками?
– Ты это знаешь лучше, чем я, отец; ты ведь не будешь отрицать, что в доме у нас что-то происходит, что здесь как бы сгустился какой-то туман, какая-то грусть, которая заполнила все, расползлась по всем щелям, что ты никогда не бываешь доволен, что ты страдаешь, словно над тобой тяготеет тяжкий грех…
– Первородный грех! – саркастически добавил Хоакин.
– Вот, вот, – воскликнула дочь, – он самый, от которого ты так и не избавился!
– Но ведь раз меня крестили!..
– Это не имеет значения.
– И для того чтобы излечить меня, ты собираешься постричься в монахини, не так ли? Так вот, прежде чем давать лекарство, нужно поставить точный диагноз, установить происхождение болезни…
– Да избавит меня господь от этого, отец, меньше всего бы я хотела быть твоим судьей.
– Однако осуждать меня можно? Разве не так?
– Осуждать тебя?
– Да, да! Осуждать… Вот так взять и уйти в монастырь – это и значит осудить меня…
– Ну, а если бы я вышла замуж? Если бы я бросила тебя ради мужа?…
– Смотря ради какого мужа.
Наступила короткая пауза.
– Так вот, дочка, – продолжал Хоакин, – со мной и в самом деле творится что-то неладное; я страдаю, страдаю уже давно, почти всю свою жизнь. Многое из того, о чем ты догадалась, – правда. Но своим решением постричься в монахини ты прикончишь меня, доведешь меня до отчаяния. Имей сострадание в своему отцу, несчастному отцу…
– Именно из сострадания…
– Нет, из чистого эгоизма. Ты видишь, как я страдаю, и тем не менее бежишь. Желание ничего не видеть и не слышать влечет тебя в монастырь. Разве это не есть чистейший эгоизм? Представь себе, что я заболел тяжелой, затяжной болезнью – ну, к примеру, проказой, что ли; разве ты ушла бы от меня в монастырь под предлогом вымолить мне у бога здоровья? Ответь, бросила бы ты меня?
– Нет, конечно, я бы тебя не бросила. Ведь я твоя единственная дочь.
– Так вот считай, что я болен проказой. Останься ухаживать зa мной. Я перейду под твою опеку, буду делать все, что ты пожелаешь.
– Ну, если так…
Отец поднялся и, глядя на дочь увлажнившимися от слез глазами, обнял ее и прошептал на ухо:
– Хочешь вылечить меня?
– Конечно, отец.
– Выйди замуж sa Авелина.
– Что? – воскликнула Хоакина, высвобождаясь из отцовских объятий и оторопело глядя на Хоакина.
– А что… что, собственно, тебя удивляет? – несколько смущенно пробормотал отец.
– За Авелина? За сына твоего врага?
– Кто тебе сказал, что его отец – мой враг?
– Твое упорное молчание на протяжении многих лет.
– Так вот именно потому, что он сын того, кого ты называешь моим врагом…
– Я не знаю, что происходит между вами, и не хочу знать, но последнее время ты так обхаживаешь его сына, что меня обуял страх… Я боюсь… даже сама не знаю, чего боюсь. Твоя привязанность к Авелину показалась мне чудовищной, какой-то зловещей.
– Да нет же, Хоакина, нет! В Авелине я думал найти искупление. И поверь, что если бы тебе удалось навсегда привести его в наш дом, если бы удалось сделать его моим сыном, для меня это было бы спасением, обновлением души.
– Неужели ты, мой отец, хочешь, чтобы я искала его любви, стремилась завлечь его?
– Нет, я вовсе не это имел, в виду.
– А что же?
– Ну, если он сам, например…
– Уж не сговорились ли вы оба за моей спиной, даже не потрудившись справиться о моих чувствах?
– Нет, нет, это только я, твой несчастный отец, посмел подумать…
– Мне очень жаль, отец.
– Мне тоже. Все теперь оборачивается против меня… Но разве ты не хотела пожертвовать собой ради моего спасения?
– Конечно, ради тебя я готова на любую жертву! Располагай мною как хочешь!
Отец хотел поцеловать ее, но она, высвободившись из его объятий, воскликнула:
– Нет, только не теперь! Тогда, когда ты этого заслужишь. Или, быть может, ты хочешь, чтобы и я тоже заставила тебя замолчать своими поцелуями?
– Откуда ты этому научилась дочка?
– И стены имеют уши, отец.
– И обвиняют!
XXVIII
– Эх, если б я мог стать вами, дон Хоакин, – сказал однажды, получив от Хоакина очередную денежную подачку, бедняга арагонец, тот самый, которого лишили наследства, отец пятерых детей.
– Неужели моя судьба так завидна?
– Да я отдал бы все на свете, чтобы очутиться на вашем месте, дон Хоакин.
– Ну, что бы, например, вы отдали, чтобы очутиться на моем месте?
– Все, что у меня есть.
– А что у вас есть?
– Жизнь!
– Отдать свою жизнь, чтобы стать мною! – А сам про себя Хоакин. добавил: "Быть может, и я бы отдал свою, чтобы перевоплотиться кое в кого!"
– Да, я отдал бы жизнь, чтобы стать вами.
– В ваших словах я не понимаю одного, друг мой! не понимаю того, как человек может отдать жизнь за то, чтобы превратиться в другого; еще менее понимаю я, как это человек может пожелать расстаться с самим собой; превратиться в другого – значит перестать быть самим собой, отказаться от себя.
– Конечно.
– А это значит – перестать существовать.
– Бесспорно.
– Но не для того, чтобы стать другим…
– Правильно. Я хочу сказать, дон Хоакин, что я охотно перестал бы существовать или, скажу яснее, всадил бы себе пулю в лоб либо утопился в реке, если б точно знал, что дети мои, которые одни только и привязывают меня к этой собачьей жизни, одни только и удерживают меня от самоубийства, найдут в вас второго отца. Теперь понятно?
– Понятно. Так, значит…
– Значит, мне осточертела эта жизнь, и я с радостью бы с ней расчелся и навсегда избавился от тяжких своих воспоминаний, когда б не мои близкие. Да, пожалуй, удерживает меня и еще одна вещь.
– Какая?
– Боязнь того, что воспоминания о пережитом будут преследовать меня и после смерти. Эх, если бы я мог стать вами, дон Хоакин!
– А что, друг мой, если меня привязывают к жизни причины того же сорта, что и вас?
– Не может этого быть! Вы же человек богатый.
– Богатый… богатый…
– А человек богатый никогда не имеет причин, жаловаться. Ваша жизнь – полная чаша. У вас есть все: жена, дочь, хорошая клиентура, громкое имя… Чего еще желать? Отец не лишал вас наследства, родной брат не вышвыривал вас из отчего дома и не вынуждал просить милостыню… Никто не доводил вас до необходимости протягивать руку за подаянием. Да, если бы я мог стать вами, дон Хоакин!
Оставшись один, Хоакин подумал: "Если бы он мог стать мною. Этот человек завидует мне, завидует! А я, кем бы я хотел стать?"
XXIX
Вскоре состоялась помолвка Авелина и Хоакины, В "Исповеди", обращенной к дочери, имеется по этому случаю такая запись:
"Теперь мне боязно объяснить, каким образом удалось мне склонить Авеля, ставшего ныне твоим супругом, на то, чтобы он попросил твоей руки. Пришлось дать ему понять, что ты влюблена в него или по меньшей мере что тебе было бы приятно видеть его у своих ног; при этом я ни словом не выдал нашего с тобой разговора с глазу на глаз, который произошел у нас после того, как Антония открыла, что из-за меня ты собираешься уйти в монастырь. В этом ты видела мое спасение. Я же надеялся обрести спасение, только соединив твою судьбу с судьбой единственного отпрыска того, кто отравил мне самый источник жизни, только породнившись и смешав нашу кровь с их кровью. Я думал, что, быть может, однажды твои дети, мои внуки, дети его сына, тем самым и его внуки, унаследовав мою и его кровь, окажутся в борении с самими собой, столкнутся с ненавистью к самим себе. Разве ненависть к себе, к собственной своей крови не есть единственное средство против ненависти к другим? В Писании сказано, что Исав начал свою распрю с Иаковом еще во чреве Ревекки. Кто знает, не зачнешь ли ты однажды близнецов, в жилах одного из которых будет течь моя кровь, а в жилах другого – его кровь, и вот эти близнецы станут драться и ненавидеть друг друга еще в твоем чреве, еще до того, как родятся на свет и обретут сознание? Ибо это и есть человеческая трагедия, и всякий человек, подобно Иову, всего лишь порождение противоречия.
Я содрогался при мысли, что вдруг я соединил вас вовсе не для того, чтобы слить враждующую кровь воедино, но, напротив, еще больше разделить ее, увековечить ненависть. Прости меня! Я брежу.
Нет, не только нашу кровь, его и мою, – еще и ее кровь, кровь Елены! Кровь Елены! Вот что более всего смущает меня: кровь, которая окрашивает ее щеки, лоб, губы, кровь, сияние которой ослепило меня.
И еще кровь Антонии – многострадальной Антонии, твоей святой матери. Ее кровь – как вода для крещения, кровь искупительная. Лишь кровь твоей матери, Хоакина, может спасти твоих детей, наших внуков. Только эта незапятнанная кровь и может, принести искупление.
И пусть Антония никогда не увидит этой "Исповеди", никогда! И если ей суждено пережить меня, пусть покинет этот мир, так и не узнав всей правды о нашей постыдной тайне…"