Человек ли это? - Примо Леви 12 стр.


- Ihr, Doktoren! Ihr, Intelligenten! (Ну вы, доктора! Ну вы, интеллигенция!) - ежедневно издевался он, глядя, как мы толпимся на раздаче еды и тянем вперед свои пустые котелки.

С вольными мастерами Алекс держался услужливо, предупредительно, с эсэсовцами водил дружбу.

Рабочий учет и ежедневные рапорты о выполнении нормы явно не были его коньком, и Жан, воспользовавшись этим, постарался доказать Алексу свою полезность. Целый месяц команда, затаив дыхание, следила за развитием событий, и вот наконец тонко продуманная тактика Жана принесла свои плоды: к нашему всеобщему удовлетворению, Алекс доверил ему наконец всю эту бухгалтерию.

Но и прежде, еще до того, как Жан утвердился в должности учетчика, мы замечали, что его слово, сказанное нужным тоном и в нужный момент, имело большой вес. Не раз он спасал товарищей по команде от наказания палками, от доносов в СС. Неделю назад судьба свела нас при чрезвычайных обстоятельствах, во время воздушного налета, и мы сразу стали друзьями, хотя в последующие дни нам из-за строгости лагерного режима не удавалось поговорить: мы едва успевали кивнуть друг другу на ходу, встречаясь в сортире или умывальной.

Держась одной рукой за качающуюся лесенку, другой он указал на меня:

- Aujourd'hui c'est Primo qui viendra avec moi chercher la soupe.

До вчерашнего дня ходить в наряд за едой (Essenholen) было ежедневной обязанностью косоглазого Штерна из Трансильвании, но теперь, когда из-за какой-то истории с пропавшими на складе метлами он впал в немилость, Жан в качестве своего напарника решил предложить мою кандидатуру.

Я вылез вслед за ним из цистерны, щурясь от яркого дневного света. Снаружи было тепло, от жирной, разогретой солнцем земли поднимался легкий запах смолы и краски, напомнивший мне летние пляжи моего детства. Жан протянул мне одну из двух палок для переноски бачка с супом, и мы зашагали под синим июньским небом. Я принялся его благодарить. Брось, мол, ерунда, отмахнулся он. На горизонте виднелись заснеженные вершины Карпат, я полной грудью вдыхал свежий воздух, мне было необыкновенно легко.

- Tu es fou de marcher si vite. On a le temps, tu sais.

До кухни идти примерно километр, а потом возвращаться с пятидесятилитровым бачком. Работа, конечно, нелегкая, зато она окупается приятной прогулкой в один конец и всегда желанной возможностью приблизиться к кухне.

Мы не спешим. Жан специально так продумал маршрут, чтобы мы, ни у кого не вызывая подозрений, сделали крюк, растянув дорогу как минимум на час. Мы говорим о доме, о наших родных городах, Страсбурге и Турине, о любимых книгах, об учебе. И еще о матерях. Видно, все матери на свете одинаковы, его мама тоже ворчала, что он не умеет считать деньги. Если бы они только знали, чего стоит их сыновьям каждый день жизни здесь, в лагере, если бы только знали!

Мимо проезжает на велосипеде эсэсовец. Это Руди, блокфюрер.

- Стоять! Смирно! Шапки долой!

- Sale brute, celui-la. Ein ganz gemeiner Hund, - вслед ему тихо говорит Жан.

Жану безразлично, на каком языке говорить? Безразлично, он думает на обоих, на французском и на немецком. Однажды он был в Лигурии, целый месяц там провел, Италия ему нравится, он с удовольствием бы выучил итальянский. А я бы с удовольствием стал его учить, только это нереально. Вполне реально. Можем начать прямо сейчас. Главное - не терять времени, не упустить ни одной минуты этого часа.

Встречаем моего земляка, римлянина Лиментани. Он еле волочит ноги и прячет свой котелок под курткой. Жан прислушивается к нашему разговору, ухватывает несколько отдельных слов и, смеясь, повторяет их:

- Zup-pa, cam-ро, ac-qua (суп, лагерь, вода).

Идет Френкель. Надо прибавить шагу, а то еще, чего доброго, настучит на нас, ему это раз плюнуть.

Улисс… Вдруг пришла на ум двадцать шестая песнь "Ада". Впрочем, почему бы и нет? Выбирать все равно некогда, от часа остается все меньше и меньше. Ничего, Жан умный, он поймет. Уж я постараюсь, чтобы он понял, сегодня я в ударе.

До чего же непривычно, странно пытаться рассказать в двух словах о том, кто такой Данте, что такое "Божественная Комедия", как построен Ад и как там казнят грешников; объяснять, что Вергилий олицетворяет Разум, а Беатриче - Теологию.

Жан слушает меня с огромным вниманием, и я начинаю читать, медленно и внятно:

Lo maggior corno della fiamma antica
Comincio a crollarsi mormorando,
Pur come quella cui vento affatica.

indi, la cima in qua e in la menando,
Come fosse la lingua che parlasse
Misse fuori la voce, e disse: Quando…

Тут я останавливаюсь и пробую перевести. Кошмар! Несчастный Данте, несчастный французский язык!

Тем не менее эксперимент, кажется, продвигается удачно: Жан удивлен и восхищен сходством языков и даже подсказывает перевод, когда я запинаюсь на слове "antica".

А после "Когда" что? Две строчки забыл, провал в памяти. Потом: "Пристал Эней, так этот край назвавший". Дальше опять провал, всплывает обрывок фразы без начала и конца: "…ни перед отцом / Священный страх, ни долг любви спокойный / Близ Пенелопы с радостным челом…"

А вот за строчку "И я в морской отважился простор" - "Ма misi me per I 'alto mare aperto" - могу поручиться и даже в состоянии объяснить, что итальянское "misi те" совсем не то же самое, что французское "je me mis", оно выразительнее, "отважнее", оно означает - вырваться, броситься вперед, ломая преграды, нам обоим понятно это стремление. Морской простор… Жан плавал по морю, он знает, что такое морской простор, когда море так легко, так свободно и естественно уходит за горизонт или сливается с горизонтом, когда вокруг только запах моря… Как живы и как далеки сейчас от нас эти воспоминания!

А вот и Kraftwerk, электростанция, здесь работают укладчики кабеля, и среди них должен быть инженер Леви. Это волевой, сильный человек, не позволяющий себе опуститься; я никогда не слышал, чтобы он говорил о еде. Да вон же он, вернее, его голова над траншеей. Леви видит меня, машет рукой.

Морской простор… морской простор… Помню только, что "простор" рифмуется со словами "с давних пор": "С моей дружиной, верной с давних пор", а из следующей терцины ни одного слова не помню, впрочем, я даже не уверен, что за чем должно идти. Ладно, не важно. Короче говоря, пускаются они в свое безрассудное плаванье, и достигают геркулесовых столбов, точнее, там говорится, что они входят в пролив в том месте, где Геркулес поставил межи (какая тоска пересказывать содержание терцин своими словами, просто кощунство!), "…чтобы пловец не преступал запрета". Accio che I'uom piii oltre non si metta. Наконец-то удалось выудить из памяти строчку целиком! "Si metta", а там было "misi те", все тот же глагол "mettersi"! Чтобы обратить внимание на его многозначность, надо было попасть в лагерь. Но с Жаном можно не делиться этим открытием, во-первых, оно не такое уж важное, а во-вторых, уже почти двенадцать, а я еще столько всего должен ему объяснить.

Я спешу, ужасно спешу. Слушай внимательно, Жан, сосредоточься, мне очень нужно, чтобы ты понял это место:

Considerate la vostra semenza:
Fatti non foste a viver come bruti,
Ma per seguir virtute e conoscenza.

Я поражен, точно и сам слышу это впервые: "Подумайте о том, чьи вы сыны: / Вы созданы не для животной доли, / Но к доблести и к знанью рождены".

Как будто ангел вострубил, как будто раздался глас Божий. На секунду я забываю, где я и кто.

Жан просит меня повторить еще раз. Какой он чуткий - понял, что мне это доставит удовольствие. А может, он не ради меня, может, несмотря на мои торопливые бездарные объяснения, до него дошел подлинный смысл этих слов, он почувствовал, что они касаются его самого, касаются всех, кто страдает, и в особенности нас, нас двоих, осмелившихся рассуждать о таких вещах здесь, в лагере, по дороге на кухню.

Li miei compagni fec'io si acuti…

Пытаюсь объяснить, что значит "acuti", но он не понимает. Следующие строчки опять выпали из памяти. Что-то вспоминается насчет луны, но перед этим - провал, keine Ahnung, как здесь говорят. Пусть Жан меня простит, но придется пропустить минимум три терцины.

- Qa ne fait rien, vas-y tout de meme.

Дальше так дальше. "Когда гора, далекой грудой темной, / Открылась нам; от века своего / Я не видал еще такой огромной".

Да, да, "такой огромной", а не "очень большой", тут все дело в масштабе. А горы, когда смотришь на них издали, горы, они… Господи, только бы Жан не молчал, только бы говорил, все равно о чем, лишь бы мне не думать о моих горах, встающих далекой темной грудой, когда я, возвращаясь под вечер из Милана в Турин, смотрел на них из окна поезда…

Все, хватит, надо взять себя в руки, есть вещи, о которых вслух не говорят.

Жан ждет, вопросительно смотрит.

Я бы отдал сегодняшний суп, лишь бы вспомнить, что идет за "такой огромной". Закрываю глаза, грызу ноготь, пытаясь восстановить в памяти хотя бы рифмы, но ничего не выходит. Зато совсем не к месту вспоминается строка из третьей песни: "Пустыня скорби вспыхнула кругом". Все, времени больше не остается, мы уже подходим к кухне.

"Три раза в быстрине водоворота; / Корма взметнулась на четвертый раз, / Нос канул книзу, как назначил Кто-то…"

Я останавливаю Жана, мне надо сейчас, не откладывая на потом, объяснить ему, что значат слова "как назначил Кто-то", потому что потом будет поздно, мы можем больше никогда не встретиться, или кто-то из нас может умереть, мне надо объяснить ему про очень важный, такой гуманный смысл этих слов, наверняка звучавших анахронизмом в средневековье, и про этого гигантского, необъятного "Кого-то", к которому - я вдруг, словно по наитию, понял это сейчас - и должны быть обращены все наши "почему".

И вот мы уже стоим в очереди за супом в толпе голодных и оборванных "супоносов" из других команд. Сзади напирают те, кто подошел позже: что там сегодня, Kraut und Ruben? Kraut und Riiben. Объявляют "меню": сегодня суп из капусты и репы. Капуста и репа. Kraut und Riiben. Choux et navets. Kaposzta es repak.

И море, хлынув, поглотило нас.

СОБЫТИЯ ЛЕТА

Всю весну транспорты приходили из Венгрии, и теперь, когда каждый второй узник в лагере был венгром, венгерский стал самым распространенным после идиша.

К августу 1944 года мы, отбывшие уже пятимесячный срок, считались старожилами. Мы нисколько не удивились, что выдержанный нами экзамен по химии не привел к изменению нашего положения и 98-я команда, вопреки ожиданиям, так и не стала командой специалистов. Не удивились и не расстроились, потому что в глубине души опасались всяких перемен. "Перемены бывают только к худшему" - гласит лагерная поговорка. Многочисленные случаи уже успели убедить нас в бесплодности любых прогнозов и предположений: что толку мечтать, строить планы, учил нас опыт, если ничем - ни действием, ни словом - мы все равно не в состоянии повлиять на ход событий? Бывалые хефтлинги, мы постигли мудрость слов "не пытаться понять", взяли за правило не заглядывать в будущее, не думать, как и когда все это закончится, ни о чем не спрашивать себя и других.

Мы хранили воспоминания о прошлой жизни, но они были далеки и туманны, поэтому вызывали чувство нежной грусти, как воспоминания о детстве или о чем-то безвозвратно ушедшем. С того самого момента, как каждый из нас попадал в лагерь, для него начинался отсчет совсем иных, здешних воспоминаний, тяжелых и жестоких, связанных исключительно с кровоточащим, как незаживающая рана, настоящим.

Доходившие до нас новости о высадке союзников в Нормандии, о наступлении русских, о неудачном покушении на Гитлера вызывали прилив жгучей, но бессмысленной надежды. Каждый чувствовал, что силы день ото дня убывают, воля к жизни тает, мутится разум. Нормандия и Россия были где-то далеко, они казались нам нереальными, здесь же неминуемо надвигалась зима, мы страдали от реального голода и лишений и даже не могли себе вообразить, что существует иной мир, кроме нашего лагерного мира, иное время, кроме нашего пустого неподвижного времени, конца которому, казалось, не будет никогда.

Для живых временные отрезки всегда имеют свою ценность, тем большую, чем больше внутренних сил ушло у человека на их преодоление. Для нас же часы, дни, месяцы вяло текли из будущего в прошлое, сливаясь в один общий мутный поток, поэтому мы торопились стереть их из памяти как можно скорей. Прошло время, когда прекрасные неповторимые дни пролетали веселой чередой; теперь же серое непроглядное будущее стояло впереди непреодолимой преградой: история для нас остановилась.

В августе сорок четвертого начались бомбардировки Верхней Силезии, которые с нерегулярными промежутками продолжались всю осень и зиму вплоть до самого конца.

Фантастически отлаженная работа на всех участках строящейся Буны осталась в прошлом: начались сбои, вынужденные простои компенсировались бешеными авралами. Казавшаяся еще в августе незыблемой дата запуска завода по производству искусственного каучука постепенно отодвигалась, а вскоре немцы вообще перестали называть сроки.

Рабский труд тысяч и тысяч заключенных стал терять продуктивность, дисциплина день ото дня слабела, появились признаки явного саботажа. После каждого налета что-то ломалось, выходило из строя; уже готовые к пуску линии приходилось налаживать вновь, устраняя поломки в тонких механизмах. Спешно строились убежища, возводились защитные сооружения, которые, и это выяснялось при первом же налете, оказывались вовсе не такими уж надежными.

Пока Буна строилась, мы были рады всему, что хоть как-то нарушало раз и навсегда заведенный порядок, скрашивало монотонность долгих и неразличимых дней; когда же на наших глазах она стала разваливаться, нас это уже не радовало, потому что казалось, что кара обрушилась и на нас. Мы задыхались от пыли, обливались пбтом среди горящих развалин, прижимались к земле, ища спасения от беспощадных самолетов; а когда, обессиленные работой, иссушенные жаждой, обдуваемые ветрами неуютного польского лета, возвращались вечером в лагерь, там тоже царило разорение: не было воды, чтобы напиться и умыться; не было супа, чтобы наполнить желудок, не было света, чтобы защитить свой кусок хлеба от голода соседа, а утром найти башмаки и одежду в бедламе темного блока.

Вольных немцев охватила настоящая паника: они словно пробудились от глубокой спячки, в которой пребывали до этого, и никак не могли понять, что вокруг них происходит. И заключенные Reichsdeutsche, включая даже политических, перед лицом надвигающейся опасности вспомнили, что все они - одной крови и одного племени. В новых обстоятельствах ненависть и враждебность приняли самые низменные, самые примитивные формы, и лагерь раскололся пополам - на немцев и ненемцев. Политические вместе с уголовниками и эсэсовцами видели (или им казалось, что видели) злорадство и жажду мести в наших глазах, и это объединяло их, побуждая на еще большую жестокость по отношению к нам.

Теперь ни один немец ни на минуту не забывал, что мы из вражеского стана, что мы заодно с теми, кто хозяйничает в их немецком небе, кто, несмотря на все возведенные ими преграды, сеет сверху смерть и разрушения, превращая в груды железного лома то, что они успели построить, и даже угрожая их собственным домам - неприкосновенным домам немецкого народа.

Что касается нас самих, мы были слишком ослаблены морально и физически, чтобы по-настоящему бояться. Тех немногих, кто еще способен был чувствовать и здраво мыслить, бомбардировки радовали, вселяя в них силы и надежду; те, кого голод еще не довел до полного безразличия, пользовались моментами всеобщей паники, чтобы поживиться на кухне или на складе, подвергая при этом свою жизнь двойной опасности: к риску попасть под бомбежку добавлялся риск попасть на виселицу за воровство, если оно откроется. Большинство же переносило новые напасти и лишения с невозмутимым безразличием. Не имевшее ничего общего с душевным смирением, оно напоминало тупое оцепенение замученного побоями животного, на которого эти побои уже не действуют.

Нас в убежища не пускали. Когда земля начинала дрожать от взрывов, мы, оглушенные грохотом, тащились через едкую дымовую завесу к пустырю на окраине Буны, бросались на грязную бесплодную землю, испытывая при этом сладостное ощущение отдыха в измученном теле. Равнодушным взглядом мы смотрели на вздымающиеся вокруг нас столбы огня и дыма, а в минуты коротких передышек, когда угрожающий гул в небе, так хорошо знакомый каждому жителю Европы, стихал, мы искали в истоптанной сотнями ног земле чахлые стебельки цикория и ромашки, рвали их и подолгу молча жевали.

После сигнала отбоя мы поднимались на ноги и, сбившись в безмолвное многоголовое стадо, покорно плелись обратно, чтобы вернуться к привычной работе - ненавистной и, как теперь уже было очевидно, никому не нужной.

Именно в это время, когда окружающий мир начал трещать и рушиться у нас на глазах, когда вместе с возрастающей надеждой усиливался террор и ужесточалось рабство, мне посчастливилось встретить Лоренцо.

История моего знакомства с Лоренцо - длинная и одновременно короткая, простая и загадочная: она отражает времена и факты, не имеющие никакого отношения к современной действительности, поэтому, думаю, и не может сегодня восприниматься иначе, как легенда, как рассказ о событиях очень и очень далеких.

Короче говоря, суть этой истории состоит в следующем: один вольнонаемный итальянский рабочий приносил мне в течение шести месяцев остатки хлеба и еды; еще он подарил мне свою заплатанную майку, написал за меня открытку в Италию, а потом передал мне ответ. И все это совершенно бескорыстно, ни разу не попросив и не приняв ничего взамен, просто потому, что он был добрым, хорошим парнем и даже не представлял себе, что за добро можно требовать вознаграждения. Так что если кому-то покажется, что сделанное им для меня - пустяки, тот ошибается.

Назад Дальше