Человек ли это? - Примо Леви 14 стр.


Циглеру наливают в котелок обычную норму, но он не отходит.

- Чего тебе еще? - недоуменно спрашивает староста и отпихивает его.

Но Циглер не уходит и жалобно канючит: его карточку отложили налево, все же видели, пусть староста сам проверит, но он точно имеет право на двойную порцию.

Получив ее наконец, он удовлетворенно забирается на нары и ест.

Все уже сосредоточенно выскабливают со дна своих котелков последние остатки супа, и барак наполняется металлическим позвякиваньем. День закончен. Понемногу шум стихает, и я слышу и вижу с третьего яруса своих нар, как молится Кун. Надев на голову шапку, истово кланяясь, он громким голосом благодарит Бога за то, что его не отобрали.

Видно, Кун не в своем уме. Разве он не видит Беппо, двадцатилетнего грека, который послезавтра отправится в газ? Беппо, который молча, без единой мысли лежит на соседних нарах и, зная, что его ждет, смотрит остановившимся взглядом на лампочку? Разве Кун не знает, что в следующий раз - его очередь? Неужели он не понимает, что сегодня сделана была великая мерзость, которую никакой молитвой не замолить, никаким искуплением не искупить, за которую виновным никогда не выпросить прощения?

Если бы я был Богом, то швырнул бы эту молитву Куна обратно на землю.

КРАУС

В дождливую погоду хочется плакать. На дворе ноябрь, вот уже десять дней, как льет дождь, и раскисшая земля превратилась в болото. От каждой деревяшки пахнет грибами.

Слева, в каких-нибудь десяти шагах, есть навес, под которым можно было бы спрятаться, так ведь никто не разрешит! Если бы у меня был мешок, чтобы укрыть плечи, или, по крайней мере, надежда обсушиться у огня, на худой конец - сухая тряпка, чтобы подложить под рубашку на спину! Вот о чем я думаю, орудуя лопатой, и прихожу к выводу, что и сухой тряпки хватило бы для полного счастья.

Мы промокли до нитки - мокрее не бывает. Остается одно: как можно меньше двигаться, а главное, не делать лишних движений, иначе ледяная мокрая одежда прилипнет к новым участкам кожи, вызвав дрожь во всем теле.

Нам повезло, что сегодня нет ветра. Странно, но по той или иной причине мы постоянно считаем, что нам повезло, и всякий раз какое-нибудь обстоятельство, пусть даже ничтожно малое, удерживает нас на грани отчаяния и позволяет жить. Льет дождь, зато нет ветра. Или льет дождь, и дует ветер, но ты знаешь, что в бараке тебя ждет дополнительная порция супа, а раз так, то ты и сегодня находишь в себе силы тянуть лямку до вечера. А то бывает, и дождь льет, и ветер дует, и голодно, но ты думаешь: если уж действительно станет невмоготу, если действительно не будешь чувствовать ничего, кроме страданий и тоски, а это должно означать, что ты и вправду достиг дна, тогда у тебя остается еще один выход - в любой момент ты можешь подойти к проволоке под током и дотронуться до нее или броситься под колеса маневрирующего поезда, и тогда дождь перестанет.

С самого утра мы работаем в грязи, стоя на широко расставленных одеревеневших ногах, наши ступни засосала скользкая глина, она чмокает при каждом броске лопаты. Краус и Клаузнер - на дне ямы, я посередине, Гунан надо мной, на уровне земли. Обзор есть только у Гунана, и он, в зависимости от того, кто идет мимо, дает время от времени односложные распоряжения Краусу, чтобы тот либо прибавил, либо сбавил темп. Клаузнер копает, Краус кидает землю мне, лопату за лопатой, я перекидываю ее выше, а Гунан бросает ее в кучу. Другие подходят с тачками, грузят на них землю и куда-то увозят, но это уже нас не интересует, сейчас весь мир для нас - эта глинистая яма.

Краус промахивается, и полная лопата тяжелой земли шлепается мне на ноги. Это уже не в первый раз, и я, не особенно рассчитывая на результат, в очередной раз прошу его быть повнимательней. Краус - венгр, немецкий знает плохо, по-французски вообще ни слова не понимает. Он длинный-предлинный, в очках, с маленьким асимметричным личиком. Когда он смеется, то похож на мальчишку, а смеется он часто. Работает Краус слишком много и слишком энергично, он еще не освоил наших подпольных методов экономить все - дыхание, движения, даже мысли. Он еще не знает, что безопаснее заработать пару ударов, потому что от битья, скорее всего, не умрешь, а от непосильной работы - обязательно, но, когда он это поймет, может быть слишком поздно. Он еще думает, бедный Краус… нет, речь не о мыслительном процессе как таковом, а о дурацких предрассудках, свойственных маленьким служащим, которые он захватил с собой в лагерь… так вот он думает, будто здесь все так же, как и на воле, где работать принято, где это в порядке вещей и где это просто необходимо, ведь ему с детства вдалбливали: чем больше работаешь, тем больше заработаешь и сытнее будешь есть.

- Regardez-moi са!.. Pas si vite, idiot! - кричит на него сверху Гунан и, спохватившись, что тот не знает французского, разъясняет по-немецки: - Langsam, du, bloder Einer, langsam, verstanden?

Краус, если хочет, может хоть убиться на работе, но только, когда один. Сегодня он работает в одной связке с нами, и от его ритма зависит ритм всей команды.

Наконец-то! Со стороны карбидной башни звучит сирена, значит, четыре тридцать, рабочий день английских военнопленных закончился. Следующими отправятся в лагерь украинские женщины, а в пять и нам можно будет разогнуться - впереди возвращение, перекличка, контроль на вшивость и долгожданный отдых.

"Antreten!" ("Строиться!") Со всех сторон подтягиваются заляпанные с ног до головы грязью хефтлинги; одеревенев от холода, они движутся, как марионетки. Одни пытаются размять замерзшие руки и ноги, другие тащатся к каптерке относить инструмент. Мы осторожно высвобождаем из глины ноги, чтобы не оставить в ней деревянных подошв, и, мокрые, шатаясь от усталости, тоже идем строиться в колонну. Zu dreien - по трое. Пытаюсь пробиться поближе к Альберто, сегодня мы работали не вместе, хочется узнать, как у него прошел день, но кто-то отбрасывает меня ударом в живот, я отлетаю и оказываюсь рядом с Краусом.

Все, пошли. Капо грубым голосом командует:

- Links, links, links!

Сначала каждый шаг отдается в замерзших ногах болью, потом начинаешь отогреваться, расслабляешься. Вот и сегодня, сегодняшнее сегодня, казавшееся утром несокрушимым и вечным, мы постепенно, поминутно одолели, отшвырнули и сразу забыли; ни в чьей памяти он и следа не оставит, этот, уже не сегодняшний, день. Мы знаем, завтра нас ждет то же самое. Разве что дождь будет сильней или слабей или мы будем не землю копать, а таскать кирпичи на карбидной башне. А может, завтра кончится война, может, завтра всех нас убыот или переведут в другой лагерь, или произойдет грандиозное переформирование, про которые неустанно, сколько существует лагерь, говорят как про уже давно решенное дело. Да кто вообще станет всерьез думать о завтра?

Странная вещь память! Сколько нахожусь в лагере, столько у меня в голове вертятся две строчки стихотворения, написанного когда-то одним моим другом:

…зачем говорить "завтра",
если "завтра" уже не будет?

Да, здесь это так. Знаете, как будет на лагерном жаргоне "никогда"? Morgen friih - завтра утром.

А теперь время links, links, links und links, когда нельзя сбиться с шага. Краус неуклюжий, ему уже досталось от капо за то, что он не умеет ходить в строю. Теперь еще он начинает жестикулировать и мучительно искать немецкие слова, чтобы извиниться за ту лопату земли, которую вывалил мне на ноги. Он все никак не поймет, где мы. Все-таки эти венгры - странный народ.

Идти в ногу и одновременно разговаривать по-немецки - дело непростое. На этот раз не капо, а я указываю ему на то, что он сбился, и, заглянув за мокрые стекла его очков, вижу глаза - глаза человека Крауса.

После этого я долго говорю с ним. Мне кажется важным рассказать об этом разговоре теперь, как казался важным тогда и сам разговор. На своем плохом немецком, медленно, выговаривая отдельно каждое слово и спрашивая после каждой фразы, все ли он понял, я рассказываю ему, что мне снилось, будто я у себя дома, со своими близкими, сижу на стуле за столом, а на столе много-много разной еды, и все это происходит летом, в Италии. В Неаполе? - спрашивает он. В Неаполе, отвечаю, впрочем, дело не в этом. Сидим мы, значит, вдруг звонок, я удивляюсь, иду открывать, гадаю, кто бы это мог быть, и - вот те на! - Краус Пали, собственной персоной, чистый, толстый, с волосами, одет как все свободные люди, и в руках у него хлеб. Большой хлеб, килограмма на два, еще теплый. Я обрадовался, говорю, Servus, Pali, wie geht's? - Привет, Пали, как, мол, дела? Приглашаю его войти, представляю родным, объясняю им, что он приехал из Будапешта и почему он такой мокрый. Да, ты был мокрый, прямо как сейчас. Я тебя напоил, накормил, спать уложил в мягкую постель, и было так тепло, что мы сразу же обсохли, да, мы оба, я ведь тоже промок до нитки.

Какой хороший человек получился бы на свободе из этого благопристойного юноши! Но здесь он долго не протянет, это сразу видно, с первого взгляда. Мне жаль, что я не знаю венгерского, потому что его чувства, снеся все преграды на своем пути, хлынули потоком ни на что не похожих венгерских слов. Я смог разобрать только свое имя и понять по его растроганному лицу и торжественным жестам, что он в чем-то уверяет меня и за что-то благодарит.

Бедный дурачок Краус! Да пойми ты, все я тебе наврал, никакого сна мне про тебя не снилось, и вообще, мне нет до тебя никакого дела, это так, минутный порыв, мне ни до кого и ни до чего здесь нет дела, мне на все наплевать, кроме моего голодного желудка, холода и дождя.

DIE DREI LEUTE VOM LABOR

Сколько месяцев прошло с того дня, как нас привезли в лагерь? С того дня, как я выписался из Ка-бэ? С экзамена по химии? С октябрьской селекции?

Мыс Альберто часто задаем себе эти вопросы и еще многие и многие другие. Из транспорта сто семьдесят четыре тысячи нас, итальянцев, попало в лагерь девяносто шесть человек. Только двадцать девять дожили до октября, из этих двадцати девяти восьмерых отправили в печь после селекции. Сейчас нас двадцать один человек, но зима только начинается. Сколько останется к Новому году? Сколько к весне?

Уже несколько недель нет налетов. Ноябрьские дожди сменились снегопадами, все вокруг побелело. Немцы и поляки приходят на работу в резиновых сапогах, в меховых наушниках и в теплых комбинезонах, английские военнопленные - в своих великолепных куртках на меху. У нас в лагере зимняя одежда досталась лишь кое-кому из привилегированных. Наша команда - специальная и теоретически должна работать только в помещении, поэтому мы продолжаем ходить по-летнему.

Поскольку по профессии мы - химики, то и работа наша связана с химией: мы таскаем мешки с "фенилбета". Летом, в жару, после первых налетов мы выносили их со склада. "Фенилбета" проникал под одежду, прилипал к вспотевшему телу и разъедал его, точно проказа, наши лица покрылись струпьями, как после ожогов. Когда бомбардировки прекратились, мы стали таскать мешки обратно на склад. Потом в склад все-таки попали, и мы переносили мешки в подвал цеха стирола. Сейчас склад восстановили, и нам предстоит снова их перетаскивать. Наша бессменная одежда насквозь пропиталась едким запахом "фенилбета", он преследует нас неотступно, днем и ночью. Вот и все преимущества, которые мы получили после зачисления в химическую команду. Кому-то достались бушлаты, нам - нет; кто-то носит пятидесятикилограммовые мешки с цементом, а мы - шестидесятикилограммовые с "фенилбета". Экзамен по химии, наши тогдашние надежды… даже вспомнить смешно! Раза четыре за лето возникали слухи о лаборатории доктора Паннвитца в Ваи 939 и о том, что кого-то из нас возьмут лаборантами в отдел полимеров.

Теперь уж все, конец. Наступает зима, а с ней - наш последний бой. В том, что он последний, никто не сомневается. Много раз на дню наши измученные тела, наши натруженные руки и ноги напоминают нам, что их силы кончаются. И вокруг все говорит о разорении, о конце. Половина Ваи 939 - это груды покореженного железа и штукатурки; с гигантской трубы, по которой прежде подавался перегретый пар, свисают толстые голубые сосульки, похожие на деформированные пилястры. В Буне тишина, только если прислушаться, услышишь глухой безостановочный, словно идущий из-под земли гул - голос уже близкого фронта. В лагерь прибыли триста евреев из Лодзинского гетто - немцы вывезли их перед самым наступлением русских. Через них до нас дошла весть о легендарном восстании в Варшавском гетто. Еще они рассказали, как немцы год назад ликвидировали люблинский лагерь - подожгли бараки и с четырех углов зоны стреляли из пулеметов: цивилизованный мир ничего об этом не узнает. А когда наша очередь?

Утром капо, как обычно, разбивает нас на бригады. Десять человек с хлорида магния - на хлорид магния! Те уходят медленно, еле волоча ноги, потому что хлорид магния - тяжелейшая работа: целый день по щиколотку в ледяной соленой воде, которая разъедает башмаки, ткань, кожу. Капо поднимает камень и запускает им в уходящих. Они неуклюже уворачиваются, но шагу не прибавляют. Почти как ритуал, это повторяется изо дня в день, но вовсе не должно означать, что капо их непременно накажет за медлительность.

Четверо - на Scheisshaus! - и четверка, приписанная к строительству нового сортира, отправляется на свой объект. Надо сказать, что после прибытия транспортов из Лодзи и Трансильвании численность нашей команды увеличилась, в ней теперь больше пятьдесяти человек, и какой-то неведомый немец- бюрократ, ответственный за все эти дела, распорядился построить Zweiplatziges Kommandoscheisshaus - двухместный сортир исключительно для нашей команды. Разумеется, мы чувствуем себя польщенными и гордимся, что принадлежим к команде, которой оказана столь высокая честь. Правда, при этом мы лишаемся наиболее простого предлога отлучиться со своего рабочего места не только по прямой надобности, а еще и для того, чтобы провернуть кое-какие делишки с вольными. Но положение обязывает, noblesse oblige, как говорит Генри, у которого на сей счет свои соображения.

Двенадцать человек - на кирпич. Пять - в распоряжение мастера Дама. Двое - на цистерны. Кого нет? Троих нет. Гомулка утром лег в Ка-бэ, Кузнец умер вчера вечером, Франсуа перевели, куда и зачем - неизвестно. Капо отмечает отсутствующих и доволен, что все сходится. Остаемся только мы, восемнадцать человек с "фенилбета", и придурки.

Вдруг сюрприз: капо говорит, что доктор Паннвитц отобрал из команды троих к себе в лабораторию. Это и Бракье 169 505, Кандель 175 633 и Леви 174 517. Я оглушен, Буна плывет перед глазами. В девяносто восьмой команде три Леви, но Hundertvierundsiebzig Fiinfhundertsiebzehn - это точно я. Я - среди трех избранных.

Капо оглядывает нас и зло ухмыляется. Бельгиец, румын и итальянец - одним словом, "французы". Это надо же додуматься, чтобы в лабораторию, в такое райское место "французов" (Franzosen) брать!

Многие товарищи поздравляют нас, и первым - Альберто, искренне, без тени зависти. У Альберто мое везение иронии не вызывает, он за меня очень рад, и не только за меня, но и за себя, потому что тоже на этом выиграет. Мы с ним давно уже дали друг другу слово поровну делить каждый "организованный" кусок, кроме того, сам он не стремился попасть в лабораторию, так что дорогу я ему не перебежал. Мой непокорный друг Альберто слишком свободолюбив, чтобы подлаживаться под систему. Его тянет к чему-то неожиданному, новому; теплому местечку он, не раздумывая, всегда предпочтет неизведанный, трудный путь "свободного художника".

В кармане у меня документ, выданный в Arbeitsdienst, где говорится, что я, хефтлинг 174 517, в качестве рабочего-специалиста имею право на новые трусы и рубашку и обязан бриться каждую среду.

Растерзанная Буна безмолвна и недвижима под первым снегом, как гигантский труп; каждый день завывают сирены воздушной тревоги, русские в восьмидесяти километрах. Электростанция не работает, метанольных колонн больше нет, три из четырех ацетиленовых газометров взлетели на воздух, в лагерь каждый день прибывают новые заключенные из всех лагерей Восточной Польши, которых свозят сюда "в целях безопасности". Меньшая часть направляется на работы, большая - прямым ходом в Биркенау, в печь. Рацион еще уменьшили. Ка-бэ переполнено, заключенные из воспитательного лагеря занесли скарлатину, дифтерию и сыпной тиф.

А меня, хефтлинга 174 517, назначили специалистом, дали мне разрешение на новую рубашку и новые трусы и обязали бриться каждую среду. Попробуй пойми этих немцев!

В лабораторию мы входим осторожно, недоверчиво, напряженно, точно дикари, попавшие в большой город. Какой здесь гладкий, чистый пол! Лаборатория самая настоящая, как все химические лаборатории: три длинных рабочих стола, заставленных привычными, дорогими сердцу предметами; в углу сушилка со стеклянной посудой; аналитические весы, муфельная печь, термостат. Особый запах, именно так всегда пахнет в лабораториях органической химии. Как наваждение, возникает и тут же исчезает воспоминание: большая полутемная комната в университете, четвертый курс, дуновение майского ветерка, Италия.

Герр Ставинога показывает нам наши рабочие места. Он польский немец, не стар, энергичен, но лицо у него грустное и усталое. Ставинога тоже доктор, но не химических наук (Ne pas chercher a comprendre - не пытаться понять), а филологических, тем не менее именно он возглавляет лабораторию. Разговаривает он с нами неохотно, хотя и без особой неприязни. Говорит нам "мсье", это нас смущает и одновременно смешит.

Назад Дальше