Человек ли это? - Примо Леви 6 стр.


Но судьбе было угодно, чтобы я понял, причем на примере самого Шмулека. Вечером открылась дверь нашего барака, и кто-то крикнул: "Achtung!" - после чего моментально смолкли все звуки, наступила напряженная тишина.

Вошли двое эсэсовцев (один со знаками отличия на мундире, наверное, офицер), их шаги звучат гулко, как в пустоте. Они о чем-то разговаривают с главным врачом, тот показывает им список, кивает то в одну, то в другую сторону. Офицер помечает что-то в своем блокноте. Шмулек теребит мое колено:

- Pass' auf, pass' auf (следи, следи)!

Офицер с непроницаемым лицом идет за врачом по проходу вдоль нар. У него в руках хлыст, он ударяет им по свесившемуся одеялу, больной быстро подбирает край, офицер идет дальше. Останавливается перед другим, с желтым лицом, сдергивает с него одеяло. Тот вздрагивает. Офицер щупает ему живот, говорит: "gut", "gut", делает следующий шаг.

Вот его взгляд падает на Шмулека, он вытаскивает свой блокнот, сверяет номер нар и номер татуировки. Потом (мне это хорошо видно сверху) против номера Шмулека ставит крестик и опять идет дальше.

Я бросаю взгляд на Шмулека, но встречаюсь глазами с Вальтером и не произношу ни звука.

На следующий день, когда начинается выписка выздоровевших, на выход готовят не одну группу, а две. Одних предварительно бреют, стригут и отправляют в душ, других уводят, как есть - обросшими, без душа, не сменив им повязок. С этими никто не прощается, никто не просит передать привет здоровым товарищам.

С этими уходит и Шмулек.

Так, деликатно, без лишнего шума, без ожесточения, проводится в Ка-бэ ежедневное истребление заключенных: сегодня навсегда уходят одни, завтра другие. Когда ушел Шмулек, он оставил мне ложку и нож. Мы с Вальтером прячем глаза, долго молчим. Потом Вальтер спрашивает меня, как мне удается так надолго растягивать хлебную пайку, и объясняет, что сам он обычно разрезает кусок вдоль, тонкими широкими ломтями, чтобы легче было намазывать маргарин.

Вальтер мне много всего объясняет: Schonungs- block - это блок отдыха, сюда кладут легких, выздоравливающих или тех, кому лечение не назначено. Примерно у половины дизентерия разной степени тяжести. Каждые три дня дизентерийных больных проверяют. Их выстраивают в очередь в коридоре перед двумя жестяными тазиками, возле которых стоит санитар со списком, часами и карандашом. Больные должны подходить по двое и тут же, прямо на месте, представлять доказательство наличия у них диареи, на это отводится всего одна минута. Затем они демонстрируют результат санитару, тот его оценивает и выносит вердикт. Тазики споласкиваются в специальной бадье, после чего передаются двум следующим больным.

Среди тех, кто ожидает своей очереди, одни корчатся от мучительных спазмов, стараясь удержать в себе бесценное доказательство еще двадцать, еще десять минут, другие, чьи ресурсы к нужному моменту оказались исчерпаны, безрезультатно тужатся изо всех сил над тазиком. Санитар, жуя карандаш, безучастно переводит взгляд со стрелки часов на предоставляемые ему то и дело образцы. В сомнительных случаях берет тазик и уходит советоваться с врачом.

- Знаешь, как я их надуваю? - спрашивает навестивший меня римлянин Пьеро Соннино, который здесь уже двадцать дней.

У Пьеро легкий энтерит. Он хорошо себя чувствует, отдыхает, толстеет, плюет на селекции и рассчитывает продержаться в Ка-бэ до весны, чего бы ему это ни стоило. Его метод заключается в том, чтобы во время дизентерийной проверки оказаться в паре с тем, кто действительно страдает поносом и может обеспечить ему стопроцентную гарантию. Когда подходит очередь, он (в обмен на хлеб или суп) предлагает поноснику сделку и, если тот соглашается, а санитар на секунду теряет бдительность, подменяет тазики в момент подачи, и дело сделано. Пьеро понимает, как рискует, однако пока все у него получается удачно.

Но жизнь в Ка-бэ - это не только фатальные моменты селекций, комические эпизоды дизентерийных проверок и контроля на вшивость, даже не сама болезнь. Ка-бэ - это место отдыха от физических перегрузок, поэтому те, в ком еще не погасла последняя искра сознания, там это сознание восстанавливают, приходят в себя и, пока тянутся долгие пустые дни, говорят не только о голоде и работе, но и о том, что с нами сделали, во что превратили, чего лишили. В санчасти, оказавшись на какое-то время в условиях относительного покоя, мы поняли, как хрупка человеческая личность: потерять ее легче, чем саму жизнь. Древние мудрецы, вместо того чтобы напутствовать нас: "Помни о смерти!", лучше бы предостерегли от гораздо более серьезной опасности, которая нам угрожает. Если бы отсюда, из-за лагерной колючей проволоки, мы имели возможность отправить послание свободным людям, оно звучало бы так: "Вы, живущие в своих домах, не допустите, чтобы с вами произошло то, что происходит здесь с нами".

Когда работаешь, непосильная работа поглощает тебя целиком, и нет времени думать; родной дом - всего лишь далекое воспоминание. В Ка-бэ мы хозяева своего времени; несмотря на запрет - ходим от нар к нарам, навещаем друг друга, говорим, говорим… Деревянный барак переполняется страданиями человеческими, словами, воспоминаниями, горем и болью…

5 - 2493 "Heimweh" называется по-немецки эта боль, красивое слово, оно означает "тоска по родине".

Чем все кончится - мы знаем. Воспоминания о мире по ту сторону лагеря не оставляют нас ни днем, ни ночью, мы с удивлением обнаруживаем, что не забыли ничего, что самые далекие эпизоды жизни всплывают из глубин нашей памяти, отдаваясь болью.

Но мы не знаем, как и когда это произойдет. Мы можем поправиться от своей болезни, избежать селекции, даже не обессилеть окончательно от работы и голода, а что потом? Здесь, вдали от проклятий и побоев, которыми нас осыпают, мы вновь становимся самими собой, обдумываем свое положение и тогда ясно осознаем, что назад мы не вернемся. Сюда нас привезли в опломбированных вагонах; мы видели, как ушли в никуда наши женщины и наши дети; превращенные в рабов, мы сами сотни раз маршировали с тупым усердием на работу и с работы, и наши души потухли задолго до наступления неведомого нам конца. Мы не вернемся. Никто не должен отсюда вернуться, никто не должен вместе с клеймом на своем запястье предъявить миру страшное свидетельство о том, во что здесь, в Освенциме, человек осмелился превратить человека.

НАШИ НОЧИ

Через двадцать дней рана на ноге практически зажила, и, к моему великому неудовольствию, из Ка-бэ меня выписали.

Процедура выписки проста, но мучителен и опасен процесс повторного вхождения в лагерную жизнь. Тот, у кого нет поддержки и связей, после выхода из санчасти ни за что не вернется в старый блок и в старую команду, а по непонятным соображениям обязательно будет помещен в другой барак и зачислен на другую работу. Мало этого, выздоровевший выходит из санчасти голым: одежда и обувь ему полагается "новая" (то есть не та, в которой он сюда пришел и которую оставил у входа), ее надо спешно привести в порядок, подогнать по себе, а это требует немалых усилий и средств. Снова приходится обзаводиться ложкой и ножом. Но что хуже всего - попадаешь в новую среду, где вокруг ни одного знакомого лица, где на тебя смотрят враждебно, как на чужака, где новый капо, от которого, пока не разберешься в его характере, не известно, чего и ждать.

Человеческая способность создавать себе нишу, отделяться от окружающих невидимой оболочкой, возводить защитный барьер даже в условиях очевидно безнадежных, поразительна, она требует особого исследования. Речь идет об умении приспособиться, о тонкой, частично бессознательной, частично сознательной работе по налаживанию отношений: вбить над головой гвоздь, чтобы вешать на него ночью свои башмаки, заключить с ближайшими соседями молчаливое соглашение о ненападении, разобраться в порядках и обычаях данного барака, данной команды и их придерживаться. Проведя такую работу, уже через несколько недель удается добиться определенного равновесия, определенной степени защиты в непредвиденных обстоятельствах, а это значит, что прижиться на новой почве удалось, пересадка прошла благополучно.

Однако человек, выписанный из Ка-бэ голым и почти всегда недолеченным, чувствует себя так, будто его выбросили в темное и ледяное космическое пространство. Штаны с него сваливаются, башмаки жмут, на куртке нет пуговиц. Он ищет помощи у окружающих, но встречает лишь повернутые к себе спины. Он беззащитен и беспомощен, как новорожденный, а завтра ему чуть свет шагать на работу.

Именно в таких условиях должен был оказаться я, когда санитар после долгой бюрократической волокиты вручил меня старосте сорок пятого блока. Я чуть не подскочил от радости: да это же блок Альберто, мне здорово повезло!

Альберто - мой лучший друг. Он на два года моложе меня, ему всего двадцать два, но никто из нас, итальянцев, не смог так быстро сориентироваться в новых обстоятельствах, как он. Альберто вошел в лагерь с высоко поднятой головой и до сих пор невредим и не сломлен. Он раньше всех понял, что в лагере - как на войне: он не пытался искать защитников, не терял времени на бесполезные жалобы и сочувствие к другим, а с первого же дня вступил в бой. Обладая умом и чутьем, он иногда рассчитывает свои действия, иногда нет, но все равно попадает в точку. Во французском он не силен, но схватывает все с полуслова, даже понимает, о чем говорят немцы и поляки. Сам разговаривает только по-итальянски и с помощью жестов, но все его понимают, все ему симпатизируют. Борясь за выживание, он ухитряется оставаться со всеми в дружеских отношениях, знает, кого следует подкупить, кого разжалобить, от кого держаться подальше, кому продемонстрировать силу.

Но при этом (за что я и сегодня вспоминаю его с любовью, как очень близкого и дорогого мне человека) он не испортился. Альберто был и остается для меня примером редкого сочетания силы и доброты; против таких людей оружие зла бессильно.

Мне не удалось устроиться на одни нары с Альберто, и даже самому Альберто, хоть он и пользовался определенным авторитетом в сорок пятом блоке, это не удалось. Жаль, конечно, потому что иметь товарища по нарам, которому ты доверяешь или с которым у тебя общий язык, - это необыкновенное везение. Особенно зимой, когда ночи длинные, когда на семидесяти сантиметрах ширины, под одним одеялом ты вынужден делиться своим потом, своим запахом, своим теплом с другим, очень хочется, чтобы этот другой был тебе другом.

Зимой ночи длинные, к сну добавляется значительный привесок времени. Мало-помалу шум в блоке стихает. Час прошел, как раздали вечернюю еду, но несколько упрямцев, морща от напряжения лбы, продолжают при свете лампы скрести по пустому, уже выскобленному до блеска дну своих котелков. По рядам ходит инженер Кардош: он лечит израненные ноги, обрабатывает загноившиеся мозоли - это его заработок. Любой с радостью отказывается от пайки хлеба, лишь бы ему облегчили страдание, которое доставляют запущенные, кровоточащие при каждом шаге раны, а инженер Кардош таким благородным образом решает проблему выживания.

Через заднюю дверь, прячась и оглядываясь по сторонам, осторожно входит человек. Он садится на нары Вахсмана, начинает петь на идише, и тут же вокруг него собирается небольшая группа внимательных молчаливых слушателей. Поет он нескончаемую песню, всегда одну и ту же, состоящую из рифмованных катренов и полную неизбывной смиренной тоски (а может, память сохранила ее тоскливой, потому что она связана для меня с тем временем и тем местом). Насколько я могу понять, эту песню он сочинил сам, в ней рассказывается про лагерь и про его собственную судьбу. Наиболее щедрые награждают певца щепоткой табака или моточком ниток, но большинство внимательно слушает, но ничего не дает.

Вдруг по бараку разносится:

- Wer hat kaput die Schuhe (у кого порвались башмаки)?

Это последнее действие уходящего дня, и тут же поднимается гвалт, сорок или пятьдесят человек устремляются в Tagesraum. Все спешат, яростно отталкивают друг друга, потому что шансы на обмен есть в лучшем случае лишь у первых десяти.

После этого воцаряется тишина. Свет гаснет сначала на несколько секунд: это сигнал портным, чтобы они успели спрятать свои драгоценные иголки и нитки. Потом слышится далекий звук колокола, заступает на дежурство ночная вахта, и свет гаснет окончательно. Нам ничего не остается, как улечься на свои нары.

Я не знаю, кто мой сосед. Я даже не уверен, всегда ли это один и тот же человек, потому что после подъема в утренней суматохе не успеваю хорошенько разглядеть его лицо. Зато я знаю его спину и его ноги. Он не из моей команды, появляется всегда во время отбоя, уже в темноте, залезает на нары, натягивает на себя одеяло, толкает меня своим костлявым телом, поворачивается спиной и сразу же начинает храпеть. Упершись спиной в его спину, я пытаюсь отвоевать положенное мне пространство на соломенном матраце, давлю своим тазом на его таз, потом переворачиваюсь головой в другую сторону и пускаю в ход колени, стараясь сдвинуть его ноги чуть в сторону, чтобы они не лежали рядом с моим лицом, но все тщетно: он тяжелее меня и во сне словно окаменел.

Приходится довольствоваться тем, что есть: вытягиваюсь вдоль самого края нар - наполовину на матраце, наполовину на голых досках. Но я настолько устал, настолько измучен, что скоро и сам проваливаюсь в сон, и мне снится, что я сплю на железнодорожных рельсах.

Вот-вот подойдет поезд: я слышу пыхтение локомотива. Или это сопит мой сосед? Я еще не так крепко сплю, чтобы принять сопение соседа за пыхтение приближающегося локомотива. Точно, это тот же локомотив, который сегодня в Буне притащил вагоны для разгрузки, я узнал его, потому что, как и днем, когда он прошел рядом с нами, от его черного чрева тянет теплом. Пыхтение все ближе, он вот-вот меня переедет, но ожидание тянется, роковой момент никак не наступает. Мой сон чуток, он как легкая пелена, захочу - и сразу проснусь. Я хочу проснуться, мне надо подняться с рельс, делаю над собой усилие и просыпаюсь. Но не окончательно, останавливаюсь на грани забытья и бодрствования. Глаза у меня закрыты, я не хочу их открывать, чтобы не спугнуть сон, но уши улавливают все звуки: далекий свист не имеет отношения к снящемуся мне локомотиву, он настоящий, абсолютно реальный, я это точно знаю. Этот свист доносится с узкоколейки, проложенной к стройке, работа там не останавливается даже ночью. Сначала - длинная тянущаяся нота, за ней другая, на полтона ниже, потом снова первая, но теперь она звучит коротко и резко обрывается. Этот свист имеет очень важный, очень существенный смысл: он настолько соединился в нашем сознании с лагерем и непосильным трудом, что превратился в символ, вызывающий стойкую ассоциацию, как некоторые музыкальные темы или запахи.

…Моя сестра, несколько друзей (кто именно - не могу сказать, но знаю, что это близкие друзья), еще какие-то люди… Все слушают меня, а я подробно рассказываю о трехзвучном свисте, о жестких нарах, о соседе, которого мне хочется подвинуть, но я боюсь разбудить его, потому что он сильнее меня. Рассказываю о нашем голоде, о проверке на вшивость, о том, как капо ударил меня в нос, а потом отправил умываться, потому что я был весь в крови. Это непередаваемое счастье, огромное, почти физическое наслаждение находиться дома, среди своих, рассказывать о себе, мне так много надо им рассказать! Но я замечаю: моих слушателей не трогает рассказ, больше того, они вообще перестают слушать, переговариваются о чем-то между собой, будто меня нет среди них. Сестра смотрит на меня, встает и, не сказав ни слова, выходит из комнаты.

И тут меня охватывает такое безграничное отчаяние, которое сравнимо разве что с детским отчаянием, от которого в памяти сохранилась лишь боль. Заставляющая ребенка плакать без видимой причины, она не связана с чем-то конкретным, с какими-то жизненными обстоятельствами; это боль как таковая, боль как чистая субстанция. В эту минуту я чувствую, что мне снова надо выплыть на поверхность, и на этот раз открываю глаза, желая убедиться, что я действительно проснулся.

Сознание мое ясно, но сон стоит перед глазами во всех подробностях, я по-прежнему в его власти. И тут я вспоминаю: с тех пор как я в лагере, этот сон уже снился мне, и не один, а много раз, менялись лишь детали, и то незначительно. Проснувшись окончательно, я вспоминаю и о том, что рассказывал этот сон Альберто, и тот, к моему великому удивлению, признался: это и его сон, и сон многих, если не всех. Как такое может быть? Каким образом наши дневные муки переводятся в один сон, в одну для всех сцену, когда пытаешься рассказать, а тебя не слушают?

Размышляя об этом, я стараюсь использовать минуты бодрствования для того, чтобы полностью освободиться от тоскливого ощущения, дабы оно не попало в мой следующий сон и не испортило его. Я приподнимаюсь на нарах, оглядываюсь, прислушиваюсь.

Вокруг дышат, храпят, стонут, разговаривают во сне. Многие чмокают губами, двигают челюстями. Им снится, что они едят. Это тоже коллективный и очень жестокий сон: тому, кто придумал миф о Тантале, он наверняка должен был сниться. Пищу не просто видишь, но держишь в руках конкретный продукт, определенную еду, вдыхаешь ароматный дразнящий запах, уже подносишь к губам… и тут что-то обязательно случается, каждый раз разное, но результат один: в рот ничего так и не попадает. Тогда сон путается, распадается на отдельные элементы, которые тут же вновь соединяются в слегка измененном виде, чтобы перейти в следующий сон. И это у каждого, из ночи в ночь, от отбоя до подъема, без передышки.

Сейчас уже не меньше одиннадцати, это подтверждает оживленное хождение к ведру, которое стоит возле ночных дежурных. Речь о нашем позорном страдании, о нашем постыдном недуге: каждые два-три часа мы вынуждены вставать, чтобы отлить изрядную порцию жидкости, которую днем, в надежде утолить голод, влили в себя в виде супа. К вечеру от этой воды у нас опухают ноги, отекают глаза, наши расплывшиеся физиономии обретают черты сходства, а почки начинают интенсивно работать.

И если бы дело было только в том, чтобы дойти до ведра и вернуться обратно! По закону тот, кто добавил последние капли в уже наполненное ведро, идет выливать его в сортир. Еще по одному закону выход из барака в ночное время разрешается только в ночной одежде (рубашка и трусы), куртка с личным номером остается у ночных дежурных. Само собой разумеется, ночная вахта старается освободить от этой обязанности приятелей, земляков и придурков; что касается лагерных старожилов, то они в своем нежелании покидать тепло барака настолько отточили чутье, что могут, лежа на нарах, определить по звуку струи степень наполненности ведра и таким образом почти всегда избегают опасного момента, когда требуется его выносить. Вот и получается, что число кандидатов на вынос ведра в каждом бараке очень ограниченно, в то время как совокупное количество отлитых литров не меньше двухсот, следовательно, ходить с ведром в уборную приходится раз двадцать за ночь.

Назад Дальше