Голос - Дарья Доцук 10 стр.


* * *

Восточную Пруссию Маня Тишкина возненавидела еще под Смоленском. Ночами не спала, кляла хитрого председателя, который внушил ее доверчивому Емельяну переселяться на Неметчину.

– Возраст у тебя патриотический, поезжай! – так он сказал, старый прохиндей. – Контракт на три года, не понравится – вернетесь. Зато там будете, как сыр в масле! Все бесплатно будет, еще и приплатят! Вот, считай: проезд до нового места – бесплатно, жилье – бесплатно, скот от колхоза выделим, подъемные – тысяча рублей главе семьи, по триста на каждого иждивенца. Итого у тебя – тысяча шестьсот. Ну что, не хило? Вот и я говорю. Это я тебе по дружбе. Остальные как узнают – передерутся. Так что ты давай, бери быка за рога.

А Емельян-то сидит, уши развесил!

– Поступило указание от нашего колхоза одну семью отправить. От соседнего уже Затрускины едут. Ну что, согласен? Такой шанс раз в жизни выпадает!

Так и заманил в логово фашистского зверя. Поубивают ведь! Нет, никуда они не поедут. И Надька маленькая на руках.

– Мань, ну Мань, – канючил Емельян. – Поедем, посмотрим новые края! Вот ты хоть раз море видела? Ты ж ничего на свете не видела, глупая, даже поезда! А тут – целое море. Ты представь! Накупаемся, рыбы наедимся! Три года – и сразу назад. Еще уезжать не захочешь.

Ну что за дура! Наплел про море! А ведь чуяло ее сердце, добром это не кончится.

И вот, в первую же ночь на новом месте знамение – птица залетела в дом. У Мани так сестра средняя умерла. От галки. Залетела галка, а через неделю Танюшка в прорубь провалилась.

В ту ночь к Тишкиным ворвалась огромная чайка – толстая, с желтыми когтями, страшная, как змей летучий. Металась по комнате, громила все, что попадалось под крыло, и кричала так, словно нарочно кликала беду. Еле выгнали!

Маня тут же стала укладывать тюки в обратный путь. Говорила она, говорила! Тут даже клятые немецкие чайки желают им смерти! А если это за Надькой? Вдруг по ее душу?

Емельян втолковывал ей, что нельзя им домой, не пустят. Какой путь проделали! Их жильем, скотом обеспечили, на днях подъемные выдадут. А какие проводы в колхозе были! Теперь тут надо жизнь налаживать, новый колхоз, новую область поднимать!

– Зато, Мань, ты погляди, какая печь кафельная! И ванна белая! Видела ты такую когда-нибудь? А чайка к нам не нарочно. Солдаты немцев гнали, дверь-то и вышибли. Была б дверь – как бы чайка залетела? То-то! Знаешь, Мань, где чайка – там и море! Ты представь: накупаемся, рыбы наедимся…

И снова давай про море! Маня смотрела на сладко спящую под эти рассказы Надьку, и так ей хотелось верить, что все будет хорошо, но ведь чайка… Не к добру это, не к добру. И назад нельзя…

Пустой дверной проем занавесили одеялом. Привели в порядок одну из комнат – кипятком оттерли пол от засохшей грязи и, кажется, крови. Разорвали немецкие книги, затопили нарядную до неприличия печь. Маня ненавидела этот дом и всю его роскошь: обои, камины, белую ванну. Сидели тут по своим особнякам, грелись-мылись, пока нас там расстреливали. Отца застрелили на третий день оккупации. За то, что цигарку из советской газеты скрутил. Сказали, с партизанами связан. А та газета еще довоенная была. Братья пропали без вести. Спасибо хоть Емельян вернулся, да и тот с пробитым легким.

Сколько комнат, окон, подвалов, мансард… Да разве протопишь все это зимой? А если немцы ночью придут жилье свое отвоевывать? Они же теперь все на улице или по подвалам. Хорошо бы соседей подселили – да вон хотя бы Затрускиных, все-таки земляки. И еще одну-две семьи. Получится аж по две комнаты на семью. Вот тогда поспокойнее будет.

Маня на всю жизнь запомнила ту немецкую девочку. Оборванная, вся в язвах, она рыла мусорную кучу, как бродячая собака, и складывала в сумку объедки. За грязью и сажей не было видно лица – только огромные впалые глазищи. Настороженные, злые, голодные. Маня не выдержала, вынесла кусок хлеба. Хотела подманить девочку, умыть, переодеть, накормить. Потом кто-нибудь из офицеров отвезет в город, в приют для немецких сирот. Там о ней позаботятся, а потом отправят в Германию, всех отправляли. Это все же лучше, чем гнилье собирать. Так и тифом заболеть недолго.

Но девочка так страшно на нее посмотрела, по-звериному, что Маня испугалась подходить ближе. Бросила хлеб на землю и попятилась. Девочка дождалась, пока Маня отойдет, схватила краюшку и побежала за сарай.

Еще была крепкая сухопарая старуха Хильда Зайтц. Каждый день ходила она по домам в поисках работы. Ее дом отдали переселенцам, и она перебралась в полуразрушенную хибару, где с каждым днем множились блохи и крысы. Но побираться Хильда не желала, требовала работу.

Поначалу в дома ее не пускали, пытались откупиться кто чем – остатками муки с жерновов, излишком молока. Но старуха не брала просто так. Недовольно бормоча себе под нос, она шла дальше.

В конце концов ей стали поручать кое-какую работу: постирать, выпотрошить птицу, починить одежду. Мане не хотелось связываться с Хильдой, она боялась ее старческого бормотания, в котором слышались одни проклятья. Но однажды старуха застала Маню в огороде. Маня решила наконец взяться за грядку, сильно заросшую незнакомым ей сорняком – с толстым красным стеблем и большими, как у капусты, листьями.

Маня с трудом выдирала кусты и бросала за частокол. Откуда ни возьмись у сорной кучи появилась старая Хильда, схватила красный стебель и погрозила Мане. Не сразу Маня разобрала ее хриплые слова:

– Frau! Frau! Das ist gut! Ка-ра-шо! Man isst das!

– Берите, берите, – махнула Маня, желая поскорее отделаться от Хильды и сорняка.

Но старая Хильда не уходила. Трясла головой и снова что-то бормотала.

"Да что ж тебе от меня надо?" – разозлилась Маня и повторила настойчиво:

– Берите! Мне не нужно.

Старуха прохрипела:

– Rhabarber! Rhabarber!

Маня в ужасе отшатнулась. Хильда все твердила это страшное, похожее на рык слово и изображала, будто помешивает что-то в котле.

Маня собиралась уже звать на помощь, как старуха выкрикнула:

– Rhabarberkompott!

– Компот? – оторопела Маня.

Старуха радостно закивала, не переставая помешивать незримое варево.

С того дня старая Хильда взялась учить Маню ухаживать за рабарбером, варить из него конфитюры, компоты и печь пироги. Чудной кисло-сладкий овощ, какого Маня в жизни не видала, торчал тут из каждого огорода. А подумать только, всё бы выкосили!

Переселенки, раз попробовав варенье из "сорняка", тут же просили рецепт. И старую Хильду стали звать не иначе, как фрау Рабарбер.

То была счастливая осень: после работы женщины собирались в натопленной комнате, вышивали, устраивали танцы и игры для детей, чаевничали и лакомились рабарберовыми сладостями.

А потом наступила голодная зима. Хоть это и было запрещено, Тишкины взяли фрау Рабарбер к себе, устроили на кушетке у камина. Никто не донес. Она была упертая и не любила сидеть без дела. Маня поручала ей присматривать за Надькой.

Никогда еще в Пруссии не случалось таких беспощадных морозов. "Это русские привезли с собой", – роптали немцы. Немцы, которые не работали – старики, дети, инвалиды, – не получали продовольственные карточки, а мест в приютах и больницах не хватало. Домов у них больше не было, а если они и находили какое-то пристанище, то все равно не могли его протопить. Одни немцы пухли с голоду, другие, наоборот, высыхали. Той зимой люди ничего не гнушались: варили овощные очистки, ракушки, сорную траву. Как-то раз Маня видела старика-немца, который сидел на обочине и ощипывал мертвую чайку.

Люди падали в голодные обмороки и замерзали прямо на улице. Однажды по пути на работу Емельян дал немке кусок хлеба – завернутая в серые тряпки, обезумевшая от голода и мороза, она что-то бормотала в бреду, прислонившись к забору. А вечером, когда шел назад, увидел ее снова на том же месте. Она уже окоченела, синие пальцы крепко сжимали кусок хлеба, который из ее руки клевала ворона.

Мальчики Вали Затрускиной боялись ходить в школу, потому что каждое утро им попадался зашитый в мешок покойник, которого везли на санках на кладбище. Иногда белые ноги мертвеца волочились по мерзлой земле. Валя говорила мальчикам: "Наших-то в блокаду еще больше погибло".

Хильда была слишком стара и немощна, зиму 47-го она не пережила. После ее смерти Надька иногда напевала песенку, которую пела ей старая немка. А потом забыла. Сначала слова, а после и мелодию.

В тот год все померзло: картошка, люди, крысы. Не лаяли собаки – всех подъели. То же случилось с кошками и с лошадьми. Только чайки по-прежнему бесновались над заливом, как ведьмы-кликуши. И каждый чаячий крик будто забирал чью-то душу.

– Не время сейчас умирать, война-то кончилась! До лета бы продержаться! – твердил Емельян.

Маня не спорила. Обессилев от страха и голода, с укутанной в три одеяла Надькой на руках, она не верила ни в какое лето. Она готовилась со дня на день услышать, как чайки выкрикивают ее имя, и все думала, что же тогда будет с Надькой.

Но Емельян не соврал – пришло лето. Под дубом у обезглавленной кирхи его на торжественном собрании назначили председателем колхоза. Осенью был урожай. Тишкины наквасили на зиму капусты – белую ванну до краев. А 4 декабря за ненадобностью отменили карточки. Маня принесла Надьке батон хлеба, глядела, как дочка ест, впервые досыта, и не могла унять слезы.

После голода Маня сделалась мрачная и тихая, во взгляде ее застряла какая-то отрешенность. Она по-прежнему выполняла всю работу по дому и огороду, но про нее говорили, что она тронулась умом. Ела плохо, мало разговаривала, без нужды не выходила, ни с кем не дружила, в гости не звала, от приглашений отказывалась. Вздрагивала, когда к ней обращались. Всю ночь могла просидеть у окна не сомкнув глаз. А может, настолько привыкла к бедам, что не верила, что они закончились.

Поначалу Емельян беспокоился, договаривался в городе с врачом, но Маня рыдала и противилась, боялась, что ее запрут в сумасшедшем доме, и он оставил ее в покое. Надьку взял на себя, отчитывал, если дергала маму: "Не мешай, мама болеет, ей нужно отдыхать". Так Маня Тишкина проболела всю жизнь. Умерла на восемьдесят третьем году. Пережила Емельяна на двадцать четыре года. Море так и не полюбила. Кажется, ни разу не искупалась. Говорила, пойду, когда чайки улетят.

27

В детстве я любила наблюдать, как бабушка раскатывает тесто для пирога. Я всегда думала, что Ревнивый пирог – бабушкин, а он, оказывается, старой Хильды, фрау Рабарбер. Когда слышишь такие истории, сердце растет. Это больно, но ты становишься лучше, сильнее.

– А ты совсем не помнишь, что это была за песенка, которую она тебе пела?

– Нет, ни слова не помню, – вздохнула бабушка Надя.

Я решила, что буду считать фрау Рабарбер своей немецкой прапрабабушкой. Кроме меня, некому помнить историю Ревнивого пирога.

А потом мои мысли захватила Маня Тишкина – угрюмая суеверная женщина, которая боялась чаек. Бабушка была ее полной противоположностью.

И я вдруг догадалась, зачем она мне все это рассказывала.

– Ты думаешь, я буду такая же?

– Что? – Бабушка нахмурила переносицу.

– Ну ты же это специально рассказала. Потому что я такая же сумасшедшая, как она! Испорчу себе жизнь и вам заодно!

– Шуля, да я просто… Ты сказала про ворону, я и вспомнила! Ты что?

– Ой, да ладно, бабушка, я же не идиотка! Вы все думаете, это так просто – взять и не бояться! Вы даже не пытаетесь понять! Только все время осуждаете!

– Что ты, Шуля, никто тебя не осуждает! У меня и в мыслях не было! И маму свою я не осуждаю! Была война, голод – такие вещи не проходят бесследно. Не у каждого хватит душевных сил… Это очень тяжело, но надо стараться жить дальше.

– А, ну понятно! Значит, я не стараюсь! Ты же так думаешь!

– Я так вовсе не думаю!

– А зачем ты тогда начала про голод? Ну не могу я есть! Не могу! Поймите вы наконец! Я ем, а меня рвет!

– Шуля, то, что тебе довелось пережить… Господи! Когда по телевизору показали, а потом мама твоя позвонила… Я чуть с ума не сошла. Я даже представить боюсь, каково тебе пришлось, моей девочке! Ну прости меня, старую дуру, сама не знаю, зачем я стала рассказывать!

Я ей не верила. Она точь-в-точь как мама с ее передачей про анорексию: вот, мол, какой ты станешь, если не будешь бороться и преодолевать себя! Вот и женщина с выбритой головой на плакате благотворительного фонда, который висит на нашей остановке, кричит большими красными буквами: "Борись! Борись!" Ненавижу этот плакат.

– Почему вы меня все время упрекаете?!

– Мы не упрекаем, ни в коем случае! Девочка моя, мы же не враги тебе! Мы хотим помочь, но не знаем как!

– Как будто я нарочно! Ну не могу я выздороветь вот так – раз, и всё! Не получается у меня! Вы привыкли мной гордиться, а теперь гордиться нечем! Вы поэтому меня ненавидите. Зачем я вообще живу?! Лучше бы я умерла!

Я впилась пальцами в волосы и разрыдалась.

Бабушка пересела поближе, положила мне руку на спину.

– Девочка моя хорошая, ну что ты такое говоришь? Как бы я хотела забрать все это на себя, лишь бы ты была здорова.

Страшно, стыдно, тошно. Не верится, что когда-то у меня были и другие чувства. Что мне было весело, приятно, спокойно… Я будто стою в неисправном лифте и смотрюсь в кривое зеркало, которое ни на секунду не дает мне забыть о моем уродстве. Я уговариваю себя отвернуться, зажмуриться, но не могу. Не могу не смотреть. И никто не придет, чтобы вытащить меня отсюда.

Хочется встряхнуть реальность, чтобы все встало на место. Крикнуть кому-то, кто придумал эту жестокую игру: с меня хватит, я хочу выйти. Это не мое отражение, не моя жизнь. Пускай вернут мне мою!

Иногда кажется: если закричать, разбить что-то, разнести в щепки, то этот кошмар прекратится. Треснет, как зеркало. Но кричи, не кричи – ничего не исправишь. У меня больше нет сил.

Мы не спали до часа ночи – меня душил страх, все тело содрогалось, словно по нему пускали разряды тока. А бабушка терпеливо меня утешала, заговаривала полушепотом, как старая шаманка.

– Ну что ты, девочка моя, твоя жизнь не остановилась. Это и есть жизнь. Болезнь, преодоление болезни – все это жизнь. Болезнь уйдет тогда, когда уйдет. Не надо ее поторапливать. А пока она здесь, нужно искать мира в душе, сосредоточиться на себе, а не на том, кто что скажет и подумает.

Иногда ей почти удавалось меня успокоить, но потом я снова вспоминала отца и экзамены и заливалась слезами. Возвращение пугало до смерти. Как можно не думать о том, что они скажут?!

Бабушка начинала сначала:

– Не волнуйся. Везде, где надо, ты успеешь. Для учебы никогда не поздно. Жизнь не осталась там, откуда ты уехала. Жизнь вокруг тебя. Посмотри, у тебя есть люди, с которыми тебе интересно и которым интересно с тобой. Это ведь большое дело – встретить таких людей. Ты себя как в тисках держишь. Отпусти! Не оглядывайся ни на кого. У тебя свой путь, по чужому пройти не получится. Подумай, что сейчас нужно тебе самой. Кроме тебя этого никто не знает. Ни мама, ни папа, ни я. Только ты сама.

Мне хотелось в это поверить, но я захлебывалась страхом. Я никогда ничего сама не решала, родители ставили передо мной цели, а я их достигала. Мне нравилось, что они мной гордились. Разве я смогу по-другому?

И все же мало-помалу бабушкины слова наполняли меня силой и – неожиданно – благодарностью. Да, я огляделась по сторонам и поняла вдруг, что благодарна за эту жизнь: за остров каштанов, за невероятные рассказы, прочитанные в книжном клубе, за Стаса и "Страну аистов", за бабушку Надю и фрау Рабарбер. Это моя болезнь привела меня сюда. Это она познакомила меня с ними.

Чувство вины и стыда спадало, как высокая температура после жаропонижающего.

Наверное, мне было необходимо, чтобы кто-то сказал: "Отпусти". Потому что сама бы я себе этого не позволила.

28

Я носила в груди это новое чувство – чувство благодарности. Оно было еще слишком слабым, чтобы меня вылечить, и я должна была помогать ему, беречь и растить, чтобы его не съели страхи и сомнения.

Я написала Глебу, и он мне ответил. Мы обсуждали "Птиц" и человеческие страхи.

"Ты чего больше всего боишься?" – спросил он.

Я задумалась. Смерти? Нет, не ее. Страшен сам страх. Я боюсь паники, и от этого она становится еще сильнее.

И я ему рассказала. Печатать было легче, чем говорить вслух.

Я: Помнишь теракт в Москве 21 ноября? Я была в соседнем вагоне. После этого у меня начались панические атаки. Это очень сильные приступы страха. Когда не можешь нормально говорить, дышать, думать. Ладони потеют, сердце бьется на бешеной скорости, кажется, что сейчас разорвется. Вот этого я боюсь.

Глеб: У меня что-то подобное было на ярмарке. Я думал, это страх сцены.

Я: Это у многих бывает – слабее или сильнее, чаще или реже. Это может длиться одну минуту, полчаса, час. Может вообще случиться один раз в жизни. Главное – не подпитывать свой страх, не давать ему в тебе поселиться.

Глеб: Как ты с этим справляешься? Я даже не знал, что такое бывает.

Я описала ему свои приемы. Мысль о том, что я могу кому-то помочь, наполняла меня до краев чем-то… не знаю, как описать. Но казалось, что все не зря. Даже такая болезнь – не зря, если то, что я узнала о ней, кому-то поможет.

Глеб: Знаешь, по-моему, это какая-то ошибка. Ну, что у меня такой голос. Он должен был достаться кому-то другому.

Я: Не обязательно петь на сцене. Можешь записывать видео, можешь петь для себя, для друзей. Только ты сам решаешь.

Он замолчал на пару минут.

Глеб: Слушай, а что там Стас к следующему разу вытащил?

Я: Не поверишь, мое выпало – "Последний лист"!

Я бродила по набережной, раздумывая, как сказать маме, что хочу остаться. Пойду в ее школу. Она, конечно, начнет говорить, что в "дворовой" школе ничему не научат. Но ведь я умею учиться, значит, научусь. Я много раз прослушала в голове все, что она скажет. Пока аргументов мне не хватало.

Неподалеку от библиотеки мне пришла идея погадать на случайной книге. Может, это наведет на какие-то мысли.

В окне я увидела Стаса. Он сидел на подоконнике, подогнув ногу, и что-то записывал в блокнот.

Я зашла.

Он отвлекся и улыбнулся:

– О, привет! Неужели пришла обсудить "Страну аистов"?

– Да, извини, никак не получалось. Очень много всего…

– Что-то с бабушкой? – насторожился он.

– Да нет, с бабушкой все хорошо. Это что, новый рассказ?

– Ага.

Он отложил блокнот. Я села рядом. Слабое солнце приятно пригревало подоконник.

– Я тут понаблюдал за аистами, – сказал Стас. – На ярмарке, пока в очереди за хот-догами стоял. Аисты часто вьют гнезда на развалинах… Никогда не замечала, какой у них ужасно умный вид?

– Я, честно говоря, не приглядывалась.

Назад Дальше