На ее следующий вопрос, как иначе можно истолковать его странные речи, он не знал, что ответить. Вернее, знал: можно было бы сказать, что он запутался и сморозил чушь, ибо другого мужчины в ее жизни он бы не перенес. Но он сказал, что даже это не означало бы конец света (а сам подумал: "Боже, что я несу!"); нормальные, здоровые отношения не должны быть оковами, совсем необязательно исполнять только желания другого - нужно не забывать и о своих собственных желаниях. Откуда ему знать, во всех ли отношениях устраивает тридцатилетнюю женщину мужчина, которому скоро стукнет пятьдесят, или, может, она сгорает от тайных желаний и фантазий, которые ему и не снились! Что касается его, то он может заверить ее: его не одолевают никакие несбыточные мечты и тайные соблазны (а сам подумал: "О, в этом я бы ни за что не поклялся!"). Конечно, он не собирается внушать ей мысль о любовных приключениях на стороне, он бы подох от тоски, появись на горизонте какой-нибудь тип (небрежность в мышлении привела к небрежности его речи - так было задумано, и в новелле это мне удалось, читатель не принял бы эту беспомощность за мои собственные огрехи), но еще ужасней была бы какая-нибудь любовная интрига, которую бы она от него скрыла. Тут-то и начался бы настоящий обман.
Луиза еще раз осведомилась о темном смысле его пространных речей, и Рудольф в отчаянии заявил, что ему казалось, что он вполне четко и ясно разъяснил ей этот смысл. Тут Луиза потащила его к креслу, села ему на колени, закрыла ему пальцем рот и обняла его. Больше никаких слов, он маленький ребенок, безнадежно заблудившийся в темноте между трех сосен, и вот она пришла с фонариком понимания и сочувствия, утешила его и вывела обратно на дорогу. Никогда еще ему не доводилось видеть такого яркого проявления материнства, он чувствовал себя как мореплаватель, который отправился наугад в бескрайние морские просторы и вдруг неожиданно открыл новый континент.
И все же Луиза потом, позже, не смогла отказать себе в удовольствии немного подразнить его. Она, например, показала ему на улице мужчину и сказала: вот эта кандидатура ей в принципе подходит; в другой раз, на вечеринке, она спросила Рудольфа, кого из мужчин он порекомендовал бы ей с чистой совестью. Или она сообщила ему, что у Лили как раз есть лишний кавалер, так что ей надо бы как - нибудь при случае взглянуть на него. Рудольф не роптал: он помнил о своем счастливом спасении и понимал, что честно заслужил эти насмешки.
Аманда сказала, что с ней произошло нечто, что можно расценивать как тревожный симптом: она была с Себастьяном на детской площадке; ребенок копался в песке, она присела на скамейку, решив использовать эту возможность спокойно подумать. Но оказалось, что ей не о чем думать. Она сидела с пустой головой и - как большинство родителей - с дурацким видом, как будто на свете не существует ничего более приятного, чем смотреть, как играет твой ребенок.
Нечто подобное я предвидел. Как я мог надеяться - нет, ожидать, что праздное сидение в собственной комнате, воспитание ребенка и немного любви могут стать содержанием всей ее оставшейся жизни? Иронично-веселый тон, в котором она рассказала это, меня не успокоил; дело принимало серьезный оборот, и у меня были все основания дать ей понять, что я понял суть проблемы.
Какая-то мамаша, выгуливавшая близнецов, продолжала Аманда, сообщила ей, что в одном и том же мыльном растворе можно выстирать две порции белья, если, конечно, белье не очень грязное; она обязательно попробует, сказала мамаша, хотя ее гложут сомнения в том, что вторая порция белья будет такой же чистой, как первая; а кроме того - как использовать раствор, если он автоматически сливается в канализацию? Слушая Аманду, я готов был умереть от сострадания, и мне кажется, это мое чувство было не совсем спонтанным. (Рудольфа я избавил от этой сцены не потому, что он, как и я, не знал, что делать, беспомощность вполне поддается описанию. Это было в русле моего замысла: я сделал его мягче, чем я сам, у него действительно разрывалось сердце от сострадания. К тому же Луиза у меня получилась более замкнутой и гордой, чем Аманда. Это одна из причин, по которым я был так доволен своей новеллой: я до предела заострил наши с Амандой черты. Так что одна сцена могла нарушить всю конструкцию.)
Я просил ее поставить передо мной конкретную задачу - что я должен делать? Она ответила, что я ничего не могу сделать, только она могла бы что-нибудь сделать, но не знает что, и тут я впервые увидел, что она вот-вот заплачет. (Как это уже много раз бывало со мной, я чувствовал в себе силы и готовность изменить ситуацию, но это потом чаще всего оказывалось химерой.) Странно, но мысль о том, что Аманда могла бы просто пойти куда-нибудь работать - каждый день восемь часов, две-три недели отпуска в году, - мне казалась настолько абсурдной, что я не решался даже заикнуться о ней. Потому что она была такой чувствительной? Наверняка нет. Потому что она была такой слабой? Как раз слабой ее трудно было назвать. Потому что она была такой ранимой? Возможно.
Как и большинству людей, переоценивших свой творческий потенциал, Аманде предстояло пережить тяжелую травму отрезвления. То есть этот болезненный процесс, по сути, уже давно начался. Теперь ей предстояло принять бремя нормальности, примириться со жребием умной, незаурядной личности, которой, к сожалению, не суждено поражать современников творениями своего духа. Только я мог помочь ей справиться с этим разочарованием. Я должен был попытаться провести по возможности четкую границу между сочувствием, на которое она имела право, и жалостью, которой она не заслуживала.
Кроме увещеваний, терпения и бодрости духа, мне ей предложить было нечего. Мои отношения с издательством сократились до минимума - кого я должен был спрашивать, не может ли Аманда время от времени писать какие-нибудь рецензии или что-нибудь редактировать? К тому же моя рекомендация только навредила бы Аманде. Единственный человек, с которым я там еще поддерживал контакт, был Барух. О нашей с ним дружбе в издательстве все знали - разве можно что-нибудь утаить в этом карликовом государстве? Поэтому на него там косо смотрели. Я обратился к нему за советом, без особой надежды, просто для очистки совести.
Если ему не изменяет память, сказал Барух, Аманда до встречи со мной добилась выдающихся успехов на журналистском поприще (при этом она ему нравилась, а выпив пару стаканчиков, он даже начинал смотреть на нее с вожделением; но без ехидства он обойтись не мог), так не стоит ли попробовать вернуться на прежнюю стезю? Я ответил, что, во - первых, она восприняла бы это как тяжелое поражение, как понижение в звании, во-вторых, мне не приходит на ум ни одна газета, которая бы захотела взять ее на работу. На это Барух возразил, что в данной ситуации ей абсолютно любая работа покажется понижением в звании, так что об этой стороне проблемы не стоит и говорить. А вот по поводу наших газет он готов со мной согласиться: у них у всех один и тот же главный редактор, а этот человек мстителен и к тому же обладает титанической памятью. Но, к счастью, влияние его не безгранично, точнее, оно кончается на вполне определенной границе - не поговорить ли мне с кем-нибудь из моих западногерманских партнеров? Может, у них найдется работа для Аманды в какой-нибудь газете или на радио? Тем более что это скорее пришлось бы Аманде по душе, чем заметка в какую-нибудь "Тюрингер нахрихтен".
Что за нелепая идея! Даже для Баруха. Не говоря уже о том, что он имеет весьма поверхностное представление о том, что пришлось бы Аманде по душе. Как он это себе представляет? Он что, хочет, чтобы Аманда ушла на нелегальное положение? А я, значит, должен просить кого-нибудь из здешних корреспондентов западных газет нарушить законы страны, в которой он работает, и добыть для Аманды работу за линией фронта (тем самым подвергнув риску свое собственное положение? И кого он имел в виду, говоря о моих "партнерах"?). Он так говорит, как будто я выписал себе из-за границы полчища западных журналистов, чтобы они выполняли мои прихоти. Но что толку было возмущаться и спорить - все равно от его понимания ничего не зависело. Я сказал, что, если мне еще когда-нибудь понадобится глупый совет, я обязательно опять обращусь к нему. Ну, значит, ситуация с Амандой не так уж безнадежна, заключил он. Может, он просто хотел намекнуть, что считает ее дилемму неразрешимой или что, по его мнению, существуют более тяжкие беды, чем свободные от материальных забот муки праздности, жаждущей богатой, содержательной жизни. Может, запросы Аманды ему казались капризами, он ведь материалист до мозга костей. Но кто знал запросы Аманды?
В день рождения Луизы Рудольф поздравлял ее с пустыми руками. Разумеется, были роскошные розы, поцелуи, пожелания; Генриетта, как положено, вручила маме свои рисунки - и все?.. Луиза не спрашивала, где же остальное, где главный подарок (хотя и так было понятно, что еще не все), Рудольф тоже держал себя в руках и не выдавал секрета. Только время от времени украдкой поглядывал на часы, пока наконец в прихожей не раздался звонок. Луиза, увидев его улыбку облегчения, поняла, что кто-то принес ее подарок.
Это был репортер австрийской газеты, которого я назвал Хунзиккерсм. Ему непременно нужно было взять у Рудольфа интервью по поводу какого-то актуального события. Однако, когда Хунзиккер попросил его об этом несколько дней назад (мол, нет человека более компетентного в этом вопросе, австрийская общественность сгорает от нетерпения услышать его мнение и т. д. - как это обычно делают журналисты), он вовремя сообразил, что более удобного случая не представится, и выдвинул условие: только если Хунзиккер купит ему в Западном Берлине подарок для Луизы. Нет-нет, ничего запрещенного, ничего такого, что нужно было бы контрабандой провозить через границу, - всего-навсего черное кашемировое пальто, потому что она все еще носила пальто, в котором он ее в первый раз увидел. (На самом деле никакого интервью не было. Я уже давно знал этого молодого человека, он не был австрийцем, он работал для радио "Северная Германия" и уже не раз оказывал мне подобные услуги. И это было не черное кашемировое пальто, а красная шелковая блузка, хотя я заказывал сиреневую. И ко всему прочему, этот Долль - так его звали - ошибся на целый день.)
Приличное пальто можно было бы купить и за треть истраченной суммы, но Рудольф знал слабость Луизы к шикарным вещам. Экстравагантность вещи или предмета была для нее даже важнее практической пользы (в новелле я проиллюстрировал это примером, маленькой историей, которую теперь уже не помню), и в этот раз тоже все было как всегда. Она не скрывала своей радости и шепнула Рудольфу на ухо, что отблагодарит его как следует, когда они останутся вдвоем. Потом поблагодарила Хунзиккера, который ждал подходящего момента, чтобы незаметно передать ему чек, и пригласила его на именинный пирог. Поскольку это был сюрприз, она ничего не знала о предстоящем интервью. Пришлось сказать ей об этом, и она тоже выдвинула условие: только если ей будет позволено остаться в комнате и послушать беседу.
Хунзиккер не имел ничего против, но его спросили из вежливости. Рудольф, чье согласие или несогласие имелось в виду, равнодушно кивнул и про себя удивился. До сих пор она всегда за три версты обходила все, что было связано с его работой, и вдруг - почти навязчивый интерес. Рудольфу не верилось, что это всего лишь дружеский жест, благодарность за кашемировое пальто, спонтанность была не ее стихией. Он истолковал это так, что она изменила свою позицию - решила отныне считать его дела и заботы своими, во всяком случае уделять им больше внимания. Тем более что и момент был подходящий: люди ведь любят расставаться со своими привычками торжественно, приурочив это к какой-нибудь дате, например к Новому году или дню рождения.
Луиза сидела в своем новом пальто в самом отдаленном углу (очень трогательно), сделав безучастное лицо. Вскоре Рудольф заметил, что ответы его, хоть он и обращается к Хунзиккеру, на самом деле адресованы Луизе, это его разозлило. (Поскольку это интервью само по себе не имело для меня значения, я не стал его придумывать, только отдельные фрагменты.) Он говорил, словно перед экзаменационной комиссией, без определенной дистанции к своим словам, без юмора. Несколько раз он говорил: стоп, этот ответ не пойдет, он сформулирует его иначе, и Хунзиккер останавливал свой диктофон, отматывал пленку назад и ждал сигнала. Но повторные ответы получались такими же деревянными, как и первые; Рудольф злился на Луизу за ее нечуткость, за то, что она не замечала его неловкости и не догадалась потихоньку уйти. Писателям в его стране, говорил он, например, приходится уделять слишком много внимания тому, чтобы ни одна фраза не оказалась по ту сторону границы дозволенного. Затем, во время второй попытки, он сказал, что писатель должен думать о читателях, а не о том, как угодить цензору. На самом же деле он имел в виду то, что писатель должен писать так, как он сам считает верным, а не так, как этого хотелось бы другим, но это пришло ему в голову лишь потом. Луиза только раз напомнила о своем присутствии, когда встала, чтобы налить им еще чаю; при этом ока улыбалась, как официантка.
Хунзиккер обещал, что интервью займет не более получаса, а сам мучил его гораздо дольше. Рудольф видел, что отведенное ему время давно вышло, но не стал торопить его; он все еще надеялся сказать что - нибудь, что произвело бы впечатление на Луизу. С этого момента интервью имело смысл только благодаря ее присутствию. В конце концов он оборвал беседу, встав и объявив, что тема исчерпана, ничего нового к сказанному уже не прибавить. Ему показалось, что Луиза едва заметно кивнула.
Когда Хунзиккер ушел, Рудольф, несмотря на день рождения, не стал скрывать своего раздражения. Он сказал, что это дурацкое интервью не задалось не только из-за него и Хунзиккера с его наивными вопросами - она тоже виновата. В ее присутствии он оказался не в состоянии сказать ничего умного, он обращал больше внимания на ее реакцию, чем на его вопросы. Уж если она в садистском порыве решила остаться до конца, то почему хотя бы не вмешалась? Почему она, видя, какую чушь он несет, не подкинула ему пару каких-нибудь спасительных мыслей? Молча сидеть рядом этаким огромным ухом - это не только парализовало его, это ведь к тому же еще и совершенно бесполезное занятие: она могла бы потом спокойно прочесть все в газете.
Может быть, потому что день рождения настроил ее так миролюбиво (она все еще ходила в кашемировом пальто), а может, она говорила искренне, Луиза ответила, что не понимает, о чем он говорит, - интервью как интервью, он точно ответил на все вопросы (хотя, может, и не все ответы получились такими сногсшибательными, как ему бы хотелось), а там, где что-то не удавалось, он отвечал со второй попытки. Если уж придираться к мелочам, то, например, на ее взгляд, в некоторых ответах слышались нотки тщеславия. Ей самой эта безобидная доля тщеславия даже нравится, она находит ее забавной (готова была поцеловать его за нее), но стоит ли демонстрировать ее общественности, это другой вопрос. В некоторых ответах он показался ей несколько самодовольным, в некоторых не мешало бы выразить немного сомнения в своей правоте - не всегда уместно преподносить свои взгляды как непреложные истины.
Рудольф с облегчением выслушал ее оценку, которая показалась ему незаслуженно благосклонной. Поскольку он считал ее человеком, которому нелегко угодить, эта неожиданная оценка, противоречившая его собственному ощущению, была для него загадкой. Он снял с нее пальто. Луиза, фривольно улыбнувшись, сказала, что ему необязательно так откровенно напоминать ей об обещанной благодарности, она от него никуда не уйдет. Они сели за стол, выпили шампанского, и все, казалось, было замечательно. Подошло время ужина, Генриетта играла во дворе со своими подружками и давно должна была бы уже вернуться домой, но никто не торопился ее искать.
Рудольфу хотелось еще немного насладиться ее одобрением, и он сказал, что иногда он контролирует свое тщеславие, иногда нет, как, например, сегодня. Однако если отвлечься от этого - как она относится к тому, что тщеславие может служить еще и щитом, позволяющим легче переносить постоянную напряженность между собой и окружающим миром, которую он сам однажды выбрал? Луиза подумала, пожала плечами и ответила: да, наверное, это возможно; с такой точки зрения она этот вопрос еще не рассматривала. Эта мысль, похоже, ей была не очень интересна.
Потом пришли гости: два музыканта, муж с женой, родители Луизы, пресловутая подруга Лили с ребенком, моя мать. Луиза в какой-то момент спросила Рудольфа, женат ли этот Хунзиккер; он не знал этого. Если не женат, пояснила она, то, может, стоит пригласить его как-нибудь в гости вместе с Лили: может, он окажется подходящей партией для нее, тогда бы и от интервью был какой-то прок.
Последняя стадия работы над книгой для большинства писателей - тяжелое испытание. Нужно собрать воедино и удержать то, что расползлось во все стороны, и это делает их нервными и раздражительными. Нужно свыкнуться с мыслью, что близится конец трудам, которые не принесли желаемого результата, и это делает их несчастными. Это время, когда они, как никогда, остро чувствуют свое бессилие. Говорить с ними в такие дни трудно и бесполезно, они становятся страшно неразговорчивыми; такое впечатление, будто они берегут каждое слово для спасения своего гибнущего творения. Они mi на минуту не прекращают ломать себе голову над мучительным вопросом: как ограничить ущерб, как укрепить покосившееся здание романа или повести - тут стена получилась настолько кривой, что не закрываются двери; там нужно задним числом встроить отопление, потому что в маленьких комнатушках слишком холодно; в другом месте необходимо срочно залатать прохудившуюся крышу этой жалкой хижины, которой надлежало стать дворцом.
Рудольф приблизился к концу своего романа. Деликатность Луизы в отношении его капризности и раздражительности (которых хватило бы на несколько романов) он принимал как нечто само собой разумеющееся, он просто не замечал ее усилий. На ее самообладании не сказывалось ни то, что он ходил по квартире как лунатик, ни то, что он открывал рот только тогда, когда ему от нее что-нибудь было нужно или чтобы пожаловаться на ребенка, который ему мешает. Ее хорошее настроение, казалось, наоборот, тем более стабилизировалось, чем более несносным становилось его поведение, как будто она сознавала свою психотерапевтическую миссию и опиралась на опыт человека, побывавшего в шкуре сочинителя. Возмущенной Генриетте она объяснила, что та не должна сердиться на Рудольфа за его раздражительность: он раздражается на самого себя. И все же она не смогла предотвратить стычки.