В безвременье - Сергей Юрский 7 стр.


Из-за его спины выскользнула большеглазая, тоненькая, как девочка, Вера Ярмак. Обняла, расцеловала Александра Петровича добро, искренне, любовно:

- Пошли, пошли, не грызи его, Ира. У меня все твое любимое - и паштет, и творог с чесноком. Пошли, пошли

И пошли.

Застолье перешло в третью стадию.

Первая стадия - разрушительная, когда по ровненьким горкам салатов и паштетов, по сформованным эллипсам блюд, по зализанному заподлицо маслу в масленках наносят первые удары ножом. Первые грязноватые потеки от селедки на белоснежных тарелках. Первая дорожка красного вина на скатерти, посыпанная солью. Еще только пробуют - на тарелках все лежит отдельно и всего чуть.

Вторая стадия - упоительная. Еще манят сациви, и лобио, и фаршированные помидоры, а уже две горы горячего мяса на двух концах стола. И обносят картошкой. На тарелках - буйные смеси из хорошо приготовленных продуктов, которых нигде не достать. Просят передать хлеб, и кусок идет по рукам через весь стол. Все что-то просят передать. И передают. Мельканье рук. Икорочкой несет. Поджаристо хрустит сочная кура с корочкой. И передают, передают. Ничто не стоит на месте. Все блюда висят над столом. Поднялись. Только передают и накладывают. И первые пустые бутылки из-под водки унесли в кухню.

Третья стадия, когда все уже несколько раз переменили места и теперь каждый вяло ест из чужой тарелки остатки чужой еды, пьет водку из фужера и запивает боржоми из рюмки-наперстка. Первый окурок, запутавшийся в волокнах куриного мяса. Торт щетинится орехами - пухлый, огромный, вкусный, но - некуда! Некуда!

- Кто чай, кто кофе?

- Где ваша рюмка?

- Моя вот… правда, на ней помада, ну неважно.

- Он говорит, что нигде так не кормят, как в русских домах.

- Больше не могу.

- Еще по рюмке.

- И не по одной.

- И чтоб не в последний раз!

- Дай бог!

Гавайцы поют бесконечное: "Дую-дую-дую-ду. Дую-дую-ду".

- Очень хорошая пластинка.

- А Або, Або, шведская, есть у вас?

Вспомнили про шампанское. Вскрыли, а оно согрелось и облило полстола.

- А что пиво - чешское?

- А ликер - Куантро?

- Откуда?

- Оттуда!

- Мне говорили, у вас в Союзе трудности с продуктами. Я этого нигде не вижу.

- А может, кто виски со льдом?

- Ой, ой, как вкусно!

- Где вы это покупаете?

- Этого купить нельзя нигде.

- Водки!

А на кухне двое едят ложками из железной банки зеленый горошек и закусывают эклерами, которые лежат горой и которые никому не нужны.

- Курить выходите только на лестницу, умоляю, здесь не курить!

- Вы попробуйте эти черненькие, это голландские.

- "БТ" - теперь подделка, это не в Болгарии делают, а у нас.

- Так в Болгарии и стоит дороже.

- А табак - кубинский.

- Севочка, больше не надо тебе… не надо.

- Дую-дую-дую-ду! Дую-дую-ду!

- Он просит, чтобы вы звали его просто Гвидо.

- А вас как зовут?

- Лина.

- Вера! Это немыслимо - малина! Малина в мае!

- Это не малина. Это епанча, южноамериканские консервы.

- Что вы смеетесь?

- Я умру, я сейчас умру. Не епанча, а эпаргча! Блеск - на ужин съели епанчу! Умру!

- А вы, Лина, замужем? На вас столько колец, что я не разберу, есть ли обручальное.

Застолье перешло в третью стадию. Всеволод Ярмак встал навстречу Чернову. "Мы уже старые", - подумал Чернов. Перед ним стоял толстый, но могучий человек. Почти седой. Большое лицо с яростными, яркими, словно подведенными глазами. Кривоватый рот с большими безвольными губами и мощный волевой подбородок. Правой рукой опирается на тяжелую палку. Ноги в рваных тапочках. Распахнутая дорогая заграничная рубашка с небрежно закатанными рукавами, ширпотребовские синие спортивные штаны. Сиплое громкое дыхание, от которого высоко вздымается жирная грудь тяжелоатлета или тяжелобольного. Они не виделись с полгода. Так получилось. Что-то лопнуло, разъехалось в их отношениях. А было время, они просто не расставались. Долгое время так было.

- Иди сюда, Сашка! - Ярмак принял его в объятия богатырской левой.

- Ну, я тебя поздравляю. Ты вроде молодцом.

- Кончай прохиндеж! Знаю я, что тебе с высокого дерева плевать на мои дела. Я всем тут объяснил, какой ты равнодушный гад. Да ладно, не тушуйся. Я тебя все равно люблю. Давай поцелуемся. - Смачно и влажно впился губами. Угрожающе замотал толстым пальцем у самого носа Чернова. - Я соскучился по тебе, понял? А тебя и сегодня силком тащили. Ладно! Всё! Забыли! В последний раз прощаю.

Александр Петрович вспомнил, что именно таким хрипловатым уверенным голосом он сам разговаривал сегодня, когда пришел к сыну. Ему понравился тот его голос, но слишком легко давалась эта маска, еще тогда он почувствовал, что она чужая, слышанная, заимствованная в готовом виде. Теперь понял он говорил Севкиным голосом и с Севкиными интонациями. И как это было легко, и как жаль, что это не его голос и не его интонации.

- Приветствую, Глеб Витальевич, - сказал Чернов своим собственным, не любимым голосом.

- Здорово, Саша. - Иванов сидя протянул руку.

Когда-то в аспирантуре они вроде были на "ты".

Или казалось? А теперь черт его знает, как называть - и годы прошли, и положение сильно переменилось. И лицо каменное - не поймешь, помнит или нет. Но вроде помнит.

- Здравствуйте, - сказал Чернов худому, носатому, элегантному.

- Бона сэра, - сказал итальянец и зачастил непонятное, пожимая Чернову руку.

Роскошная девица в золоте перевела:

- Синьор Гвидо Паркетти говорит, что много слышал о вас. Он просит вас называть его просто Гвидо.

- Нет, ты представляешь, Сашка, издатель серии "МОДЕРН АРКИТЕТА" и фамилия Паркетти! Анекдот, - кричал Ярмак. - Слово "анекдот" понимаешь, Гвидон? - придвинулся Сева к иностранцу. - А-нек-дот! Гвидон! Понимаешь?

- По-ни-ма-ешь, - по слогам сказал итальянец. И все засмеялись.

Одинцова нежно хлопотала вокруг Александра Петровича. Положила на тарелку всего понемногу, налила водки.

- Мне налей, - властно сказал Сева.

- Не надо тебе, Сева, не надо, - прошептала Вера.

- Брось. Хочу с Сашкой выпить.

И чокнулись. И выпили. И Паркетти выпил. Все выпили. Кроме Иванова.

- Сашка, книжка-то наша с тобой пошла всерьез. Слыхал, Гвидон хочет второе издание давать.

- Здорово. Поздравляю.

Тиражики у них, конечно, говенненькие, но так… мало-помалу, глядишь, наберется.

- Вы, синьор Гвидо, давно у нас? - спросил Чернов.

Ярмак расхохотался.

- Да кончай ты, Сашка, дипломата из себя корчить. Какой синьор? Он свой парень, коммунист. Товарищ Гвидон. Понял, что я сказал? Понял? Гвидо!

- По-нял, - по слогам, по без всякого акцента сказал итальянец. Все засмеялись.

Сева перегнулся через стол и расцеловал иностранца. Потом одной рукой обнял позвякивающую золотом переводчицу и смело придвинул к себе вместе со стулом.

- А теперь, Линочка, переводите нашему другу выборочно. Вы уже не девочка, сами разберетесь.

Как ни странно, роскошной Лине, кажется, льстило такое вольное обращение с ней. Поразительно, как Севка действовал на женщин. И в молодости, и уже разжирев, и в самый разгар болезни, может быть, даже благодаря ей. Он умел страдать вслух, но как-то очень мужественно. Именно тогда разыгрался его роман с Одинцовой. И Чернов, перекипев, простил - все списала болезнь и странный Севкин магнетизм, который он распространял и на женщин и на мужчин. Чернов расстался бы тогда с Ириной, но Ярмак с поразительным нахальством, которое выглядело мудростью, свел их снова. Пил с ними, заставлял давать клятвы, что будут любить друг друга. Смотрел на обоих нежными глазами, плакал и говорил, что он скоро умрет, а им жить… И помирал. И не умер. И остался другом обоих.

Тяжело навалившись правым боком на стол, не выпуская из левой руки золотую Лину, Сева говорил в глаза Чернову, хотя чувствовалось, что подлинное его внимание направлено налево, туда, где задумчиво тонул в кресле Иванов.

- Я не знаю, сколько мне годов осталось… а может, и не годов. Так надо успеть делать то, что мы с тобой затевали. Второе там или пятое издание "Эстетики строительства" - это их дело. - Он широко и небрежно махнул рукой в сторону Гвидо. Тот внимательно слушал перевод высовывающейся из Севиных объятий Лины. - Гвидо просит новую книжку. Он читал твою старую статью в "Прометее" и хочет, чтобы мы объединились. Ему нравится, что мы возрождаем исконно русское направление в архитектуре. Мне плевать, что им там нравится… аккуратнее переводи, рыбонька моя. - Он поцеловал неумолкающую Лину в висок. - Мне надо, чтобы в России люди жили в русских домах и смотрели в окна, которые вырублены по-русски. Чтобы русские бабы и мужики мылись в хороших русских банях, а в сауне пусть моются финки. Мне не писанина нужна, а дело. А пока институтом командует Блинов, кроме онанизма, там заниматься нечем… Извини, Линочка, за слово "Блинов" и аккуратнее переведи. Ира, налей всем.

- Я пас, мне чистого тоника, - Иванов накрыл рюмку пальцами.

- Я прошу… если вы друзья… если вы по-чистому сюда пришли… выпьем за здоровье Васьки Кроманова. Это был директор. Крутой мужик, да! Но мужик! Еще не раз его добрым словом помянем, и начальники наши, - Сева поклонился Глебу Витальевичу, - еще, надеюсь, опомнятся и сообразят, кого под гору пустили по пустому делу. Ну, выпили!

Выпили.

- Ты, Глеб, не обижайся, - Сева повернулся к Иванову, - но мне бояться нечего, я человек прямой - с Кромановым вы дров наломали. Зря на него навешали всех собак, зря. Зачем? Чтобы поставить этого слизняка Блинова? Василий Иванович, может быть, не отличал фриза от антифриза, но слушать, что ему говорят, умел и пробивать умел. И интуиция была чисто русская - настоящую вещь чуял. С масштабом человек. А этот что? Говорит, как ссыт, - Сева заговорил гнусавым голосом, довольно похоже подражая Блинову: - "А Бы задуБывались, БсеБолд БатБееБич, Бо что обойдется строителяБ каждая Баша криБая? ЗадуБыБались?" ЗадуБыБался! - закричал Сева своим голосом. - ЗадуБыБался! Живя в спрямленном мондриановском пространстве, мы спрямляем людям мозги, люди тупеют. Это не наш путь.

- Правильно! - крикнул Костя Шляпин, резко взмахнул рукой, сбил со стола рюмку с водкой, покраснел кумачовым цветом под устремленными на него взглядами, поднял с пола обломок рюмки, не глядя швырнул на стол. Обломок вдребезги разбил чашку с чаем. Вера кинулась вытирать, шепча:

- Ничего, ничего…

Костя повернулся на каблуках, пошатнулся, ударился лицом о книжный шкаф, две книги тяжело ляпнулись на пол, и он, зацепив плечом косяк, вышел из комнаты.

- Извините, - сказала Лина и высвободилась из объятий Севы. - Экскузатэ, синьор, - наклонилась она к Паркетти. Она была профессиональная переводчица и дело свое знала.

Итальянец заговорил, подчеркивая отдельные слова и отбивая ритм движениями длинных пальцев и всей кистью - красивой, ухоженной, волосатой. Лина переводила синхронно.

- Синьор Паркетти интересуется: каким временем вы определяете слом русской национальной традиции в архитектуре? Синьор Паркетти не уверен, что окультуренное пространство, создаваемое архитектурой, должно обязательно развиваться с учетом национальных традиций. Синьор Паркетти полагает, что только природные условия, новейшие технические возможности и индивидуальное воображение могут определять строительное творчество. Однако он весьма интересуется вашей точкой зрения, - она повернула свое немыслимо очаровательное личико к Ярмаку, - и точкой зрения товарища Чернова. (Иванов внимательно посмотрел на Чернова.) Издательство синьора Паркетти готово опубликовать статью и проекты в виде, скажем, архитектурных фантазий.

- Вся беда России пришла от западнических реформ Петра, - учительским тоном вразрядку сказал Сева. - Пьетро Примо, царство ему небесное, оторвал образованную часть общества от нации. Получился феномен раздвоенной культуры, возникли те противоречия, которые мы не можем расхлебать до сих пор.

- Ленин дает этому классовое обоснование очень прямо и определенно. Так что мучиться не стоит, стоит Ленина почитать, - сказал Иванов.

- Брось, Глеб! - Сева фамильярно, но и заискивающе одновременно схватил его за плечо. - Не будем грешить цитатами. Сейчас не о политике речь. Речь о психическом здоровье нации. Любой самый образованный финн или эстонец чувствует себя частью народа. Потому что его дед был крестьянином. Сидел на земле. И у чехов так, и у грузин. А у нас? Дворян повывели, купцов не стало, и вся образованная прослойка, все наши таланты - либо евреи, либо бюрократы в двадцать пятом поколении. Уж в чем, в чем, а в антисемитизме меня обвинить никак нельзя. Так, теща моя дорогая? - Он протянул губы трубочкой в сторону Софьи Марковны и громко чмокнул. Софья Марковна глянула испуганно и презрительно. Изо рта и из носа шел дым. Курила. - Бесполезная трата сил! Евреи кладут свои талантливые головушки на алтарь нашей культуры, а зря. Нам пользы нет, а они удивляются, что за все их усилия мы не носим их на руках. Нам надо самим свою культуру строить. А им свою. Есть у них там Шолом-Алейхем - браво! Давай дальше, уважаю! Этим и занимайтесь, а Пушкиным мы сами займемся.

- И Достоевским? - минуя переводчицу, спросил итальянец.

Чернов быстро взглянул на него. Почему Достоевский? Похоже, этот сторонний человек попал в самую точку. В ту самую точку, о которую споткнулся Чернов, от которой его дорога и дорога Ярмака пошли в разные стороны. Слушая весь предшествующий разговор, Чернов испытывал вялую тоску. Сева свободно и темпераментно излагал его, Чернова, мысли. Мысли давние, молодые, оставленные Черновым как остывший гарнир на тарелке, каменеющий изнутри, покрывающийся неприятными пятнами холодного жирка.

Тогда, давно, Чернов во что бы то ни стало жаждал найти свою собственную, неповторимую точку стояния в профессии. Казалось, нашел. Его перестали считать спорщиком-оригиналом. Сева и за ним вся группа перевели его рассуждения в план реального принципа. Завертелось. Появились перспективы. И именно тут пришло разочарование. Чернов искал подтверждение своим мыслям в живописи, в литературе… и споткнулся на Достоевском. Прежде всего на дневниках писателя. Чернов вдруг увидел, что корень его идеи уходит туда - в грубо религиозное и страшно реакционное прославление русской избранности. Будущее собственного принципа показалось ему отталкивающим. Тогда-то и бросил он словцо, которое окончательно сделало его вторым лицом в проекте, а Всеволода Матвеевича определило как лидера, хранителя чистоты замысла. Они разрабатывали проект (чисто утопический, как он теперь понимал) совершенно отличного от западных домостроительного комбината. Из "исконно русских" блоков, которые они проектировали, комбинат должен был возводить исконно русские дома. Они грозились опрокинуть все мировые достижения. "Домострой", сказал тогда Чернов про этот комбинат. Все эти многоэтажные терема и кельи с ванными и ватерклозетами стали казаться ему пошлостью и дилетантством.

Какой тогда стоял крик! Их разнимали. А потом… он легко уступил заболевшему Севке остатки своих мыслей, сам уговорил его издать книгу под собственным именем и остался пустым, без новых идей, привычно связанным с разработкой совершенно чужого ему теперь проекта. А дальше… случилась история с Гольдманом, руководителем другой группы института…

Чернов выплыл из задумчивости

- …Почти вертикально вверх! - кричал Сева. - Почти вертикально вверх шла русская культура - конец девятнадцатого - начало двадцатого. А дальше - Малевич, Родченко - в живописи. У нас - Татлин, Эль-Лисицкий, Яков Чернихов, конструктивисты - и всё! Разлом! То самое, что вы называете индивидуальным воображением, было просто-напросто проникновением чужой культуры. А что потом? Сталинские торты-небоскребы и хрущевские бараки-пятиэтажки?

Чернов скрипел зубами - скучно! Злобу вызывали эти собственные его старые, замусоленные слова, которые с такой свежестью, как новорожденных, выкладывал Всеволод Матвеевич.

- Мне казалось, что Россия двадцатых годов дала миру новые идеи, - переводила Лина. - А вот передвижники, к примеру, - это обработка и приспособление к местной психологии немецкого романтизма.

- Слушай, Гвидо… ты сам видел "Христа в пустыне" Крамского? Ты глаза его видел?..

Чернов снова стал глохнуть. Уходить от тягостных слов в тягостный туман воспоминаний.

Он видел лицо Евгения Михайловича Гольдмана, искаженное брезгливой улыбкой, его неухоженные, нездоровые волосы, перхоть на плечах. Стареющая рабочая лошадь. Смешно сказать, но всю ежедневную работу большого института делал он один. Да еще чертежник Бакулин и макетчик Коля. Группа Гольдмана состояла из молодых людей, взятых Кромановым по звонкам и записочкам. Никто бы их не взял - их валили Гольдману. Молодые люди более всего жаждали свободного времени. Презрительно улыбаясь, Гольдман подписывал их бесконечные просьбы об отпусках, отгулах, разрешил уходить раньше и приходить позже. Он оставался с чертежником Бакулиным и работал за всех. Никогда не жаловался. Единственная плата, которую он брал за этот каторжный труд, - право не скрывать своего презрения и к подчиненным, и к начальству.

За эту презрительную улыбку, за вызывающе неопрятный внешний вид, за странную картавую, с пришепетываниями и причмокиваниями речь его не любили в институте. Он был одинок и замкнут. Знали, что он отличный математик - расчеты его были непогрешимы. Знали, что он свободно говорит и пишет на трех языках - к нему бегали переводить письма из-за границы, необходимые куски зарубежных статей. Все экспонаты для экспортных выставок обрабатывал надписями он лично. Но почему-то все это выглядело не талантами, а естественной принадлежностью механизма. На совещаниях и обговорах Гольдман отмалчивался, а если обращались прямо к нему, говорил фразу вроде: "Да нет, мне нечего добавить, все довольно полно изложено выступавшими грранее". Говорил с такой язвительной интонацией, что его оставляли в покое.

Впервые Гольдман вызвал интерес у Чернова, когда они однажды разговорились в такси по дороге на совещание в министерство. Проезжали мимо одного из шестиэтажных уродцев тридцатых годов.

- Пгрелесть! - прокартавил Гольдман и зачмокал губами.

Чернов хихикнул, думая, что тот шутит.

- Что вы смеетесь? - повернулся к нему Гольдман. - Это мудгро сделано - делал Павел Липковский. Этот человек очень талантливо чувствовал пгростгранство. Тут очень тонкая иггра пгропогрций.

За десять минут пути Чернов услышал удивительно глубокую лекцию о сути конструктивистского мышления. И впервые взглянул на проблему иначе.

Назад Дальше