Похищение Европы - Евгений Водолазкин 23 стр.


Более сдержанно воспринималась им слабость военной пропаганды к большим числам. Он считал, что гигантомания не красит профессионала, и призывал ответственных лиц к благоразумию. Анри пытался им растолковать, что, в отличие от обвинений в фашизме, конкретные цифры подлежат опровержению. Предположение какого-то американца о ста тысячах убитых албанцев он назвал инфантильным и сказал, что за вранье когда-нибудь придется отвечать. Остается лишь добавить, что его мысль об ответственности была, в свою очередь, также инфантильной.

Одной из важнейших своих заслуг Анри считал поднятие роли Гаагского трибунала. В этом сгоряча основанном и прозябавшем на обочине политической жизни учреждении он разглядел неиссякаемый пропагандистский потенциал и добился его процветания. Все прочие затеи Анри были лишь оправой к этой главной жемчужине. В построенной им модели Косовской войны Гаага была Нюрнбергом.

Когда я спросил у Анри, чьи преступления там будут рассматриваться, он ответил с почти театральным изумлением:

- Сербские, чьи же еще?

- Хороший вопрос, - сказала Настя. - Вы считаете, что авиабойня не является преступлением?

- А вы считаете, что НАТО платит трибуналу за то, чтобы тот расследовал его преступления? - Анри пожал плечами. - Демонстрируя вам всю эту кухню, я хочу, чтобы вы избавились от обывательских представлений о реальности, чтобы вы не находились в числе малых сих, слепо верящих в справедливость или, чего доброго, в правосудие. И не думайте, пожалуйста, что я такой уж прожженный циник. Я - реалист.

Настя присвистнула, и Анри почему-то снизил голос.

- Существуют объективные причины вещей. Можно разводить розовые сопли и придумывать всякие патетические объяснения, но это только заплетает мозги. Нужно научиться анализировать события и не искать, скажем, справедливости там, где речь идет о чистой пропаганде. Если имеешь представление об истинном предназначении вещи, то не будет разочарования, верно?

Собственно говоря, на это нечего было ответить. В этом, как выразился бы тот же Анри, была своя правда. На это было бы нелепо обижаться или негодовать, хотя ни у меня, ни у Насти такая правда не вызывала восторга. С Анри вообще трудно было спорить на этические темы. В этой сфере у него не было какой-то определенной позиции, которую он был бы склонен защищать. Подобно тому, как его привлекала не столько действительность, сколько ее восприятие, этика не существовала для него сама по себе, как нечто объективное. Она интересовала его скорее в виде общественного настроения, то есть опять-таки в отраженном виде. Этика была для него чем-то вроде правил игры, смысл которых состоит вовсе не в их содержании, а в их соблюдении. Подобно множественным истинам, для Анри существовало и множество этик, распределявшихся между разными общественными явлениями. Семейная, корпоративная, национально-государственная этики в его представлении жили своими отдельными жизнями, и в их возможном столкновении он не видел ничего плохого. Более того, при отстаивании интересов очередной общественной группы он считал не только полезным, но и необходимым смену этических взглядов - подобно тому, как всякая новая игра предполагает смену правил. Свою профессию он как-то сравнил с профессиями актера и адвоката, назвав их занятиями свободных людей:

- Эти люди могут вжиться в чужие принципы и сделать их на время своими. Они способны поверить в самые невероятные вещи, а главное - убедить в этом других. Я чувствую себя первоклассным адвокатом. Вы только посмотрите, какие подзащитные мне достались! Они нарушили все, что только можно было нарушить: международное право, Хартию ООН, национальные законодательства, да и свой собственный натовский устав.

Анри красиво загнул четыре пальца, остановившись на пятом, который все еще не сдавался.

- Наконец, самое ужасное и очевидное: они убили массу народа.

Анри оглядел свою небольшую аудиторию и загнул последний палец.

- По объективному положению вещей, друзья мои, объявить натовцев военными преступниками было гораздо проще, чем представить их деятельность как миротворческую. Но мне… - Анри осекся, - нам - это удалось! Ястребов мы превратили в голубей. Теперь вы понимаете, какая у нас птицефабрика?

Говоря, что с Анри трудно было спорить по вопросам этики, я имею в виду вовсе не те трудности, которые возникают в присутствии убежденного спорщика. Все обстояло здесь как раз наоборот. На приводимые нами примеры аморальности войны он отвечал десятком таких же примеров, завершая эту цепочку своим насмешливым "ну, и что?". Так, по поводу Гаагского трибунала он рассказал нам, что его односторонность очевидна не только в данном конфликте. Расширяя наше с Настей видение проблемы, он предлагал рассматривать ее не только в настоящем, но и в прошлом, и даже в будущем.

Говоря о Нюрнберге как предшественнике Гааги, Анри признавал, что оттуда идет и традиция односторонности. Нюрнберг он именовал судом победителей, а победители, - тут он изящно разводил руки, - публика заинтересованная. Свои собственные злодеяния она склонна оставлять в стороне. Бомбардировку Дрездена и Вюрцбурга Анри называл преступлением против человечности, за которое так никто и не ответил. Не знаю, произносились ли эти вещи специально для меня, но они были тем немногим в его речах, что находило во мне безусловный отклик.

Относительно перспектив Гаагского трибунала он сообщил нам, что, в отличие от европейцев, американцы ни в коем случае не хотят рассматривать это учреждение в качестве будущего международного суда. То есть они не против сделать суд международным за одним исключением: США. Анри говорил, что государство, собирающееся колонизировать весь мир, не может себе позволить роскошь быть подсудным, что арест военных преступников только во вьетнамской войне нанесет сильный удар по престижу Америки. Впрочем, ни военные преступники, ни вьетнамцы всерьез его не трогали. Раздражало его в первую очередь то, что американцы нарушали важнейший игровой принцип любой игры: правила соблюдаются всеми.

То же чувство лежало, по всей видимости, в основе его отношения к бомбардировке белградского телевидения. Это было единственным событием войны, которое он, по его словам, отказался "замазывать". Фотография раздавленных рухнувшими балками тел долго не покидала его портфеля. Было ли это проявлением его корпоративной этики или презрением к неджентльменскому поступку военных (а настоящая игра подразумевает джентльменство!), но то, что эта фотография постоянно всплывала среди его бумаг, мы очень ценили. Это был первый случай, когда иммунитет прессы был нарушен так грубо и так откровенно.

- Мясники, - коротко характеризовал он натовское руководство. - Ну, как работать с таким контингентом? Они не понимают, что после этой бомбардировки весь их демократический треп не стоит ни гроша. Даже я их теперь не отмою - да я и не хочу этого делать. Белградское телевидение вам кажется пропагандой? - кричал он в открытое окно, словно так его словам было проще долететь до Брюсселя. - Так бейте его своей пропагандой, мы же для этого работаем! Но бомбить…

Брюссель его тогда не услышал, и борьба с журналистами продолжалась. НАТО не ограничилось бомбежкой. Европейский спутниковый консорциум отключил сигнал югославского телевидения, чтобы даже по спутниковому телевидению нельзя было увидеть, что же на самом деле происходит в осажденной стране. Эти действия вызывали у Анри сожаление, он говорил, что ему неинтересно спорить с собеседником, у которого во рту кляп. Корреспонденты ведущих немецких телекомпаний почти не вели прямых репортажей. Они посылали тщательно выверенную "картинку", текст к которой писался в Германии. Неугодных редакторов смещали, выход "неблагонадежных" передач отменялся. В нашем демократическом обществе мне казалось это невероятным, но за свидетельствами Анри стояла такая информированность, что сомневаться в его словах, увы, не приходилось.

- Вы даже не представляете, как легко свернуть голову прессе, - говорил он. - Этого, кстати, никто и не заметит. Достаточно взять за жабры два-три основных медиаконцерна - и дело в шляпе.

- Как это можно "взять за жабры" в свободном обществе? - спросил я. - Пытать редакторов? Вешать корреспондентов?

- Не будьте ребенком. Сейчас ведь вовсе не обязательно загонять кому-то под ногти иглы. Медиаконцерны существуют не в вакууме, а в конкретных государствах, у которых есть масса рычагов - таких, как налоги, возможность доступа к информации и прочее, и прочее. Поэтому мне смешно, когда CNN, скажем, называют интернациональной телекомпанией. Это чисто американское учреждение, верой и правдой служащее своему государству. - Изображая служение, Анри опустил руки по швам. - Если бы у Гитлера была игрушка такого рода, он до сих пор сидел бы в Берлине.

Успокаивая меня насчет прямой борьбы с журналистами, Анри говорил, что это - исключение и что обычно все происходит гораздо спокойнее. В большинстве случаев сами журналисты знают, что можно и чего нельзя, им даже не нужно ничего разъяснять. Они - люди, работающие на заказ, и прекрасно понимают, что заказывается не только тема, но и характер освещения. Они - профессионалы.

Впрочем, как я понял со слов Анри, иногда позволяется высказывать даже особое мнение. Это можно делать после одиннадцати часов вечера, когда благонамеренная часть населения отходит ко сну. Особое мнение нужно не только для поддержания веры в демократию. Особое мнение - при правильной с ним работе - подкрепляет мнение рекомендованное: важно только, чтобы подавалось оно как "особое". Вольности возможны и порой даже полезны, резюмировал Анри, но не в прайм-тайм. И не на первых полосах.

Пользуясь близостью к Анри, мы первыми узнавали факты, ставшие общеизвестными лишь впоследствии. Написав слово "пользуясь", я подумал, что в нашем случае оно, пожалуй, не очень уместно. На самом деле, мы ничем не пользовались и ничего не выспрашивали. Все, что мы слышали от Анри, он сообщал по собственной инициативе и с явным желанием, что нас, правду говоря, смущало. Странное для человека его занятий поведение объяснялось, как мне кажется, не столько стремлением выглядеть информированным (мы и без того знали о его информированности), сколько тем удовольствием, которое он получал, совершая ради нас свои маленькие должностные преступления. Надо сказать, что, помимо всего прочего, он имел вкус к риску.

Он рассказывал нам о так называемой резне в Рачаке, которая представлялась ему важным звеном в обосновании войны. По его рассказам получалось так, что резня была чистой воды инсценировкой.

От него же мы услышали о знаменитом плане "Подкова", задолго до войны предполагавшем якобы изгнание сербами албанцев из Косово. Этот план он называл развесистой клюквой и сетовал на то, что составлявшие его под видом сербов болгарские спецслужбы оказались не в состоянии выполнить даже такой простой заказ. Написав там массу глупостей, болгары доверили перевод документа на сербский человеку с недостаточным знанием языка.

- Зачем же вам нужны были болгары? - удивилась Настя. - Зачем вы вообще втянули эту страну в вашу мясорубку?

- Война не должна носить антиправославного характера, это производит плохое впечатление. Поэтому нужен был православный народ, который бы поддержал эту войну. Выражаясь в ваших категориях, - он забавно прищурился, - нам нужен был православный Иуда. Кроме болгар, на это никто не пошел.

С каждым днем Настя слушала его все более внимательно. Мне показалось даже, что язвительных замечаний, сопровождавших его саги о тайных подвигах пиар, стало несколько меньше. То, что в Анри мне казалось едва ли не родом духовного эксгибиционизма, вызывало у нее напряженный интерес. Во время его рассказов она обращалась в слух с такой готовностью, что вызывала у меня чуть ли не ревность. Разумеется, о настоящей ревности речи быть не могло: мы оба знали, что Анри интересуется не ею. Но интуитивный Анри сразу же почувствовал ее внимание, и теперь уже старался вовсю. Возможно, в нашем странном треугольнике Настя виделась ему потенциальной угрозой, и таким образом он пытался ее нейтрализовать. Возможно также, что посредством Насти он надеялся открыть мои глаза на него. Одно другого здесь не исключало. Он быстро нашел нужную тональность и, сообщая нам правду об информационном обеспечении войны, старался, в отличие от первых дней нашего знакомства, не слишком ударяться в демонизм, даже в том, как он все излагал, было определенное обаяние, а кроме того, правда о его деятельности - пусть и малосимпатичная - была все-таки правдой. Однажды Настя спросила его, почему он не боится эту самую правду рассказывать нам. Анри расхохотался.

- А вы считаете, что, если вы где-то об этом проговоритесь, на вашу правду все тут же сбегутся? Настя, детка, вы жестоко заблуждаетесь. Все, что вы сможете где-то сказать, просто не услышат. В лучшем случае - признают особым мнением. А правда - это то, что повторяют каждый день. Вот когда что-то будут передавать ежедневно, тогда оно и станет правдой. Правда - это что-то вроде рекламы: от многократного повторения приобретает черты несомненности. Если человека ежедневно называть свиньей, он захрюкает, можете мне поверить.

Анри замолчал, как бы раздумывая, следует ли иллюстрировать такого рода заявления. Настя даже не улыбнулась. Она задумчиво кивнула и сказала:

- Вы правы. С точки зрения вашего дела - правы. То, что вы говорите, напоминает мне Советский Союз: там умели создавать правду путем повторения одного и того же. Но они допустили ошибку. Они постоянно что-то скрывали - глупости, конечно. Нельзя что-то демонстративно скрывать, это только притягивает интерес. Им бы не скрывать правду, а иметь ее в виду и "работать" с ней - то, что так замечательно делаете вы.

- Безусловно. - Чувствовалось, что Анри польщен. - Если с правдой работать профессионально, ее мама родная не узнает.

Он завоевывал Настю на глазах. То, что происходило между ними, с обеих сторон не имело ни малейшего сексуального оттенка, и в этом смысле наш треугольник мог казаться мне идеальным. В нем никто никому не мешал. В нем никто ни с кем не сталкивался. Я должен был радоваться такому развитию событий, потому что в первые дни был уверен, что если этой геометрии суждено нарушиться, то причиной будет Настя. И все-таки я испытывал легкую ревность. Моя ревность росла с той же скоростью, с какой увеличивалось Настино внимание к Анри.

Наблюдая изменение ее отношения к Анри, я невольно задумывался и о своем собственном к нему отношении. Это была странная смесь восхищения и брезгливости, причем я не знаю, какое из двух чувств преобладало. Восхищение вызывал его ум, цепкий и холодный, его рассказы и вообще манера держаться, его щедрость, а также масса менее важных вещей, которые открывались в ежедневном нашем общении. Второе чувство я только что назвал брезгливостью. Наверное, это не совсем точно, как-то уж слишком крепко. Может быть, лучше - отторжение. Так вот, я испытывал отторжение по отношению к тем же самым вещам, которые меня восхищали. Его способ мысли казался мне бесчеловечным, манера рассказывать - циничной, и даже свойственная ему щедрость - формой покупки нас с Настей. Эта покупка раздражала меня тем больше, что, имея своей целью меня (это было так очевидно), он не отказывался приобретать в комплекте и Настю. Холод его ума усугублялся для меня нежностью, проявлявшейся им как бы против воли, вырывавшейся внезапно, как сдавленный стон. Она сквозила во взглядах, которые я на себе нечаянно ловил, в терпеливом наклоне головы в ответ на мои порой довольно хамские замечания - я почему-то позволял их себе все чаще и чаще. Наконец, отторжение мое вызывали прикосновения Анри, поводов для которых он всячески ожидал. Здороваясь при встрече, он задерживал мою ладонь в своей, как это делают, бывает, президенты, чтобы фотографы успели запечатлеть теплоту их межгосударственной связи. Разговаривая, он мог взять меня под локоть. Это был жест старого профессора - но не его, Анри, жест. Он мог в шутку взъерошить мне волосы - но это была не его шутка. Ему постоянно приходилось изменять своему стилю, и мы все это чувствовали. Изредка ему перепадали особые удачи. Однажды, спускаясь пешком с Монмартра, - а все мои парижские неприятности связаны почему-то с этим местом - я подвернул ногу. Несмотря на боль, мне было смешно, что это произошло днем, при полном сиянии солнца, а не тогда, во время нашего ночного возвращения, когда я был просто обязан что-то подвернуть. Лицо Анри застыло в тревожной мине (опять-таки не его стиль). Он заставил меня сесть на траву, расшнуровал мне кроссовку и, бережно ощупав мою ногу, снял с нее влажный от долгого хождения носок. Методом дальнейшей терапии было также ощупывание, оно же, подозреваю, было и ее конечной целью. В отличие от работавшего со мной массажиста (о котором я первым делом и вспомнил), сеанс доктора Анри обошелся без облизывания моих пальцев.

Назад Дальше