Похищение Европы - Евгений Водолазкин 24 стр.


Однополой любовью я никогда не занимался, но, будучи воспитан нашим либеральным временем, чрезмерной непреклонности в этом направлении также не испытывал. Я относил такую любовь к сфере частной жизни, где каждый сам все решает для себя. Говорю это к тому, что мое нежелание пойти навстречу Анри было связано не только с патетическими обстоятельствами вроде убеждений, общественного мнения и так далее. Не играли здесь большой роли и внешние данные Анри: он был вполне симпатичным - к тому же очень следившим за собой - господином. Дело скорее было в той страстности, с которой он меня добивался. Ничто так не остужает чувств, как чья-то любовь к тебе. Обсуждая тему Анри с Настей, я услышал от нее на этот счет замечательные строки Пушкина. Не могу сейчас их привести даже приблизительно, помню только, что речь там шла об отношениях мужчины и женщины. Быть объектом чьей-то любви интересно лишь в одном отношении: в отношении любви к самому себе. Это тоже сильное чувство, хотя оно и не вполне соотносится с тем, что обычно называют любовью. Может быть, это самое чувство и удерживало меня от разрыва с Анри (я уж не говорю, что к такому разрыву не была готова и Настя). Все-таки очень приятно, когда тебя любят. Сейчас, когда я пытаюсь определить суть моих с Анри отношений, мне приходит в голову единственно возможная формулировка: я позволял ему любить меня.

Развитие наших отношений - говоря "наших", я имею в виду всех троих - происходило очень быстро (собственно говоря, и времени нам было отпущено не так уж много: поездку в Париж мы с Настей планировали дней на десять, от силы на две недели). Темп задавал Анри. Несмотря на интенсивность нашего общения, у него хватило вкуса его не скомкать. У Анри было хорошее чувство ритма. Каждый эпизод нашей короткой, но бурной дружбы был прожит полноценно. И хотя многое в Анри мной отвергалось, сейчас я думаю об этой дружбе с благодарностью - судьбе, Анри, наконец - Насте, которая ей никак не мешала. Кстати говоря, эта толерантность Насти возвышала ее в моих глазах еще больше. Я и раньше отдавал должное ее острому уму, но за Настиной благосклонностью к Анри мне стало видеться нечто большее. При всей нелюбви к патетике я бы назвал это мудростью. Она умела закрывать глаза на все, что ее в нем не устраивало (а таких вещей у нее было больше, чем у меня), понимая, что мы имеем дело с человеком незаурядным.

Мне кажется, Анри тогда достиг поставленной им цели: он нас заворожил. Он заставил нас увлечься той странной и почти неизвестной нам сферой, к которой принадлежал. Ценя дружбу с Анри как своего рода школу, мы с Настей воспринимали ее неодинаково. Настю в большей степени интересовала политическая составляющая его рассказов, сведения о реальной подоплеке тех или иных известных событий. Такого рода сведений у Анри было хоть отбавляй. Иногда они были забавными, иногда - омерзительными, но чаще - и тем, и другим одновременно. Я помню, как однажды Анри рассказывал о пресс-конференции натовского главнокомандующего Кларка, втягивая щеки и выкатывая глаза. (Это был весьма неплохой портрет полководца: лишь впоследствии, увидев по телевидению оригинал, я оценил это в полной мере.) Пресс-конференция была устроена после того, как НАТО разбомбило на мосту пассажирский поезд. "Мы не ожидали, что на мосту появится этот поезд, - гнусавил Анри, не забывая втягивать щеки. - Он шел очень быстро, этот поезд". Анри таращился на непослушный поезд, за которым не было никакой возможности уследить. Тогда, во время пресс-конференции, на экране показали, как быстро шел этот поезд. Пленку, по словам Анри, прокручивали с троекратной скоростью - так быстро он шел. Несмотря на трагизм ситуации, Настя хохотала до слез.

- Но ведь это же примитивное надувательство!

- С'est са, - скромно склонил голову Анри. - На что-то большее фантазии у них, увы, не хватило.

В отличие от Насти, горячо поддерживавшей сербов, мой интерес к рассказам Анри не был связан с конкретными государственно-политическими пристрастиями. Мое сочувствие сербам имело, так сказать, внесербские корни. Этими корнями была явная по отношению к ним несправедливость и (конечно же!) Настя. После окончания войны сербы остались для меня такими же неизвестными, какими были и до нее. Я мог бы сказать, что проблема сербов сама по себе интересовала меня меньше, чем особенности отношения к ней на моей родине. Потому и рассказы Анри поражали меня не столько фактами, сколько наглядной демонстрацией того, что возможности манипуляции сознанием безграничны.

Тогда я еще не знал слова "семиотика" (его я впервые услышал от N), но это не мешало мне ощущать разницу между знаком и содержанием. Речь шла именно об ощущении: более или менее ясное понимание пришло позднее - опять-таки под влиянием моих бесед с N. Когда по телевидению часами показывали ноги косовских беженцев, я чувствовал подвох, но вряд ли мог бы квалифицированно объяснить его суть. Это был любимый кадр CNN времен войны - обмотанные неизвестно чем, чавкающие в жирной грязи ноги. Он заменял собой многое из того, что привело эти ноги в движение: геополитические игры, фарс в Рамбуйе и прочие скучные подробности, не выжимавшие телевизионной слезы.

В те дни я вдруг понял, что картинка телеэкрана не способна передавать действительности в целом. Так это уже хотя бы потому, что телевидение не может снимать и показывать действительность непрерывно. В этом смысле оно проигрывает любой камере видеонаблюдения, исчерпывающе отражающей действительность банковского холла или подземного гаража. Телевидение может снимать лишь какие-то части действительности, которые затем представляют действительность в целом. Тем самым показанное по телевидению не является собственно содержанием: оно не более чем выборка из него, его символ, знак. Знак же по природе своей - обобщение. Таким образом, если показывают пьяницу в деревне, это означает, что пьет вся деревня.

Кажется, на этом в общем-то справедливом рассуждении я тогда и остановился. Мне не хватало всего одного шага до того понимания дела, которое мне представляется сейчас столь очевидным. Особенность телевизионного знака в том, что он скрывает свою знаковую природу и симулирует действительность. Он отказался от почтенного автодорожного облика и не хочет быть жестяной табличкой с перечеркнутой сигаретой. Его материал - барабанный бой дождя по брезенту палатки, рев танковых моторов, задумчивые лица политиков. Он очень похож на действительность, но ею не является: он - знак-оборотень. Впрочем, как я вспоминаю сейчас, мучило меня не столько оборотничество знака, сколько мое тогдашнее неумение выразить суть телевизионного обмана. Здесь уместно перейти к проблеме слова, волновавшей меня в те дни посильнее проблемы изображения.

Военная весна 1999 года открыла для меня еще одну истину: "информации" в чистом виде на свете не бывает. Я стал смотреть новости с совершенно другим вниманием и к своему удивлению обнаружил, что нейтральных слов в языке очень мало. Разумеется, будучи знаком с отличием "наших" разведчиков от "их" шпионов, кое-что относительно коннотаций я смыслил уже в детстве. О чем я не имел представления - это, пожалуй, о размахе явления, и теперь удивлялся тому, как далеко здесь зашло дело. Освободительная армия и банда террористов, наведение порядка и карательная операция, расправа и возмездие были лишь верхушкой айсберга, тем очевидным, что возвышалось над бездной полутонов и оттенков. Эти неприметные слова были не просто формой изложения, сухой скорлупой, заключавшей в себе живительные недра, - они были самым настоящим содержанием и не подлежали ни малейшей очистке. Может быть, потому любой фильтрационный пункт давал сто очков вперед концлагерю, в то время как сопутствующий урон - каким бы он ни был - никогда не опускался до уровня геноцида.

Мы ужасались бандам террористов и влюблялись в бойцов освобождения. Наши сердца не смягчались пламенными оправданиями первых: их тексты были так же неприемлемы, как и они сами. В то же время нас не разочаровывали теракты вторых, и даже организуемый ими транзит наркотиков странным образом не прилипал к их немеркнущей освободительной славе. Я думаю, что, поменяйся они ролями, в нашем восприятии ничего бы не изменилось - ровным счетом ничего, - потому что занимались они примерно одним и тем же. Собственно говоря, так порой и происходило: вышедшие из-под контроля бойцы освобождения в одночасье обнаруживали свою террористическую сущность, и их освободившуюся нишу занимали прогрессивно мыслящие террористы.

Не все слова вступали в действие одновременно, предпочитая ожидать своего часа. Самым терпеливым было, если не ошибаюсь, слово "возмездие", вступившее в дело уже после окончания войны. Оно сопровождало истребление неалбанского населения Косово, последовавшее за отводом югославской армии. К сожалению, это слово было также одной из разработок Анри.

Настя не без тревоги наблюдала, как, придя домой, я мигом находил каналы на доступных мне немецком и английском языках и жадно слушал произносившиеся там тексты. Я понимал, что мое открытие тривиально, и сам себе напоминал мосье Журдена, открывшего, что всю жизнь говорил прозой, но - ничего не мог с собой поделать. Осознание небеспристрастности слов лишило меня покоя. Это касалось не только телевидения и газет, но даже моей собственной речи. Не ахти какой говорун и прежде, я стал запинаться перед каждым вторым словом, что производило самое неблагоприятное впечатление.

Потрясенный коварством слов, я мог бы запросто стать молчальником, отшельником, затворником - если бы не Настя, общение с которой было глубже всякого текста. На худой конец, я мог бы перейти на простые, неспособные на подвох слова: стол, стул, стужа. Мог бы, но не перешел. И виной тому было другое мое открытие: казавшиеся мне порочными сочетания звуков принадлежали не только мне. То, что так мучило меня своей обманчивостью, было достоянием всего моего народа, чем-то вроде наследственного греха, родившегося от любви к слову и переходящего из одного поколения в другое.

Ах, эта наша немецкая любовь к слову. Не знаю, способен ли англосакс полюбить слово так, как это можем мы или русские - большие номиналисты. Мы любим слово потому, что верим в его близость к обозначаемой им вещи, русские - потому, что верят в самостоятельную жизнь слова. Русские также знают, что при необходимости слово вполне способно вещь заменить.

И мы, и русские боимся слов - хотя и каждый по-разному. Можно ли испугать словом англосакса? Вряд ли. А нас - можно. Нам достаточно сказать: "Гитлер". Иногда нам так и говорят, и мы прижимаем уши. Анри однажды пошутил, что с Германией ему проще всего работать: здесь действует давно устоявшийся набор, и ничего не надо выдумывать. А скажи русскому: "Гитлер"; или: "Туда не ходи" - так ведь его этим не испугаешь, он ведь как раз туда и пойдет. Русские не боятся чужих слов. Русские боятся своих собственных слов.

Так думалось мне в Париже о немцах и о русских. Я припоминаю время и место этих мыслей: на берегу Сены, в девять часов вечера. Где-то вверху, на набережной, били часы, а я всегда считаю удары. Думая о русских и немцах, я смотрел на Настю, чьи золотые волосы сливались с закатом. Мы сидели на теплом граните и ощущали спинами последние солнечные лучи. Я знал, что в любой момент могу положить руку на ее светящуюся шею, могу обнять, могу сделать все, что угодно. Она бы не возразила, это я тоже знал. По-моему, она поняла, о чем я думаю. Провела рукой по волосам. Медленно встала и опустилась передо мной на колени. Под футболкой я почувствовал прохладу ее губ. Они коснулись солнечного сплетения. Там сплелись мои нервы и подкатили под самое горло. Чем ниже спускались ее губы, тем выше поднимался этот комок.

Лучше с абзаца. На земле, у моей левой ноги, лежала газета "Фигаро" с портретом Клинтона. Он смотрел на нас устало, даже немного грустно. Такого скверного ощущения я не испытывал давно: мне показалось, что глядящее снизу лицо приросло к моему. Место было пустынным, и, кроме Клинтона, нас никто не видел; то, чем мы занимались, не могло иметь своим последствием войну - и все-таки мы не смогли продолжить. "Члены его обмякли" - пронеслось в моей голове старомодное выражение. Это было невыносимо. Проследив за моим взглядом, Настя расхохоталась. Она села мне на колени, и теперь мы хохотали вдвоем. Этот смех возникал у нас и впоследствии - всякий раз, когда мы пытались заняться чем-то в этом роде. В конце концов нам пришлось от этого вообще отказаться. Так сужался спектр наших с Настей возможностей, и это было первой моей серьезной претензией к Соединенным Штатам.

16

Дня за три до нашего предполагаемого отъезда вечером к нам зашел Анри. Мы виделись утром, и потому его вечерний визит оказался для нас неожиданностью. Анри был в джинсовом костюме и жокейской кепке. Он прошел в гостиную, сел за стол и, звякнув заклепками куртки, вытянул руки вдоль вышитых полос скатерти.

- Вы мне сейчас кого-то напоминаете, - сказала Настя. - Скорее всего, заговорщика.

- Вы угадали. - Анри бросил на нее взгляд из-под козырька. - Вы вообще очень проницательны.

Он медленно снял кепку, положил ее на стол и прихлопнул рукой.

- Помните, вы как-то спросили, не тяготит ли меня положение исполнителя? Исполнителя чужих заказов.

Настя молчала, ожидая продолжения.

- Тогда я вам ответил не совсем искренно. Да, какое-то время это положение было мне безразлично, мне нравилась работа как таковая. А теперь мне этого мало, хочется собственного дела. Я ведь не только тактик, но и стратег, понимаете? Я знаю не только, как делать, но и что.

- И что же?

Анри встал и прошелся по комнате. Остановился у окна. Самое нелепое, что он мог бы сейчас придумать, это задернуть штору. Нет. Присел на подоконник. По проезжей части, отражаясь в канале, двигались цепочки светляков, и на этом фоне его ссутулившаяся фигура была почти неразличима.

- Мой проект называется "Похищение Европы". Хорошо звучит, правда? Мы ее похитим. - Большим пальцем он показал на пространство за своей спиной. - Похитим как миленькую - вы да я. Хочется выпить. У вас есть водка? Я ужасно волнуюсь.

Тут только я обратил внимание на блеск его глаз. Надо сказать, что предположение М. Олбрайт относительно злоупотребления Анри алкоголем было небезосновательным. Почти ежедневно приглашая нас с Настей в рестораны или бары, он не упускал случая пропустить рюмку-другую - независимо от времени суток. Предпочтение отдавал водке как напитку, содержащему алкоголь в наиболее концентрированном виде. Анри говорил, что таким образом ему удается снимать напряжение, а оно в его работе было действительно велико.

Настя достала из холодильника запотевшую бутылку. Бутылка нами хотя и не была куплена, но, благодаря щедрости княжеских родственников, вполне могла считаться нашей. По предложению Анри была сделана кровавая Мери - популярный в России? напиток, состоящий из томатного сока и налитой поверх него водки. Водку Анри наливал сам, используя для этого нож. Она стекала по лезвию тонкой струйкой, не смешиваясь с томатным соком. Мы чокнулись и понемногу отпили. Несмотря на уменьшившийся объем Мери, пропорции сока и водки сохранились.

- Как вы знаете, в истории ничего не бывает просто так. Ни войн, ни движения народов, ни революций. - Анри поднял бокал, любуясь чистотой своей работы. - На древе истории эти плоды вызревают постепенно и вовсе не оттого, что этого кому-то хочется. Попробуйте потрясти это самое древо весной - бесполезно. А коснитесь его в нужное время - все посыпется.

Он провел своими аристократическими пальцами по бокалу. Если бы я касался древа истории, то делал бы это именно таким движением. Вне всяких сомнений, Анри был незаурядным человеком.

- Сейчас пришло время браться за Европу. Она созрела для независимости. Сначала она освободилась от России, что было не так-то легко. Теперь ей нужно освободиться от Америки, что еще сложнее. Я чувствовал необходимость этого все последние годы, но сейчас, во время войны, она стала очевидной. Роль Европы в этой войне унизительна. Пусть это звучит несколько грубо, но при Клинтоне Европа играет роль Моники Левински.

Образ был нам близок, но мы не подали виду.

- Дело ведь не в моих капризах и не в том, что мне надоело работать на справедливых толстяков. Речь идет о гораздо более серьезных вещах. Мы с вами можем стать теми, кто снимет созревший плод. У меня для этого есть опыт и кое-какие рычаги, у вас…

- У нас? - спросила Настя.

- У вас - красота. Все прислушиваются к тому, что говорят красивые люди. Да это в конце концов и не важно, что есть у вас. Мне хочется делать это вместе с вами. Считайте, что вы меня вдохновляете.

- Не наше вроде бы это дело, - сказал я как можно спокойнее. - К этому нужно иметь призвание, вкус. Я уверен, что только в Париже вы найдете сотни тех, кто с этим справится лучше нас. Вы ведь и сами это понимаете.

Его возбуждение достигло предела. Он посмотрел на меня горящими, почти страдальческими глазами и вдруг заговорил негромко, но быстро.

- Да зачем мне эти сотни? Мне нужны только вы. Может быть без вас я бы на это не пошел, может быть, я это вообще из-за вас делаю. Мне хочется, чтобы нас породнила какая-то сверхзадача, что-то непошлое, не имеющее отношения ни к коммерции, ни к секретным инструкциям, ни к прочему дерьму. То, что я вам предлагаю, - разве это не цель? Разве в этом нет полета? - Несколько секунд он молчал. - Я не хочу с вами расставаться.

- А в чем заключается ваш проект? - Настя явно решила снизить накал, уйдя в детали.

Анри ждал этого вопроса. В его взгляде на Настю мелькнула благодарность с оттенком торжества. Одним залпом он допил свою Мери и поставил бокал на стол.

- Нам нужно создать организацию, которая цементировала бы новую Европу. Я знаю настроения в европейских странах - недостатка в поддержке там не будет. Более того, многие крупные политики - а крупный политик - он всегда стратег! - идее независимой Европы очень и очень сочувствуют.

- Что-то не очень этих стратегов слышно, - пробормотала Настя.

- Не очень, - согласился Анри. - Потому что всякий стратег - он вынужден быть еще и тактиком. Пока об эмансипации Европы говорить тактически не выгодно. Но поверьте мне, пройдет совсем немного времени, и эта идея станет козырем любого европейского политика. Война станет ее катализатором. Так что пора брать быка за рога.

В представлениях Анри этот бык был уже подан, и все, что оставалось сделать нам, - это посадить на него прекрасную Европу. В тот вечер он развернул перед нами блистательную европейскую перспективу - столь же заманчивую, сколь и невероятную. По его мнению, сложившаяся в Европе ситуация напоминала минуту перед сходом лавины. Достаточно было одного хлопка, чтобы снежная масса пришла в движение и, набирая силу с каждой секундой, грозно двинулась вниз. Задуманную им организацию он называл жемчужиной, и в центре ее ставил меня. Сравнение было поэтичным, но в отношении меня двусмысленным: из недавних еще уроков биологии я помнил, что всякая жемчужина образуется вокруг песчинки.

Когда и водка, и томатный сок были допиты, Анри спросил:

- Ну что, похищаем Европу?

Назад Дальше