Город меня тогда потряс. Он был не менее роскошен, чем Париж или Лондон, но роскошь его была какой-то хрупкой, трагической, венецианской. Мне запомнилось удивительное, прежде невиданное мной сочетание свинцового неба с золотом куполов и шпилей. Не знаю, было ли это чем-то специально петербургским или вообще северным, но нездоровый размытый свет, его струящаяся грусть по-настоящему брали за душу. То ли от этих красок, то ли от свежего морского ветра на глаза мои время от времени наворачивались слезы.
Печальное настроение усилилось, может быть, и от посещения лаврского Некрополя, где лежат многие великие русские. В памяти моей отпечаталось выражение лица Анри, стоявшего у надгробного памятника Чайковскому. На миг лицо Анри превратилось в зеркальное отражение этой странной скульптуры. В отличие от респектабельного господина с бородкой, доброжелательно смотрящего с компакт-дисков, Чайковский на надгробном памятнике был невыносимо несчастным и одиноким. Никогда еще не видел я на кладбищенских изваяниях такого измученного, такого предсмертного лица. Почувствовав мой взгляд, Анри улыбнулся, как улыбаются пойманные врасплох.
Вечером того дня мы все втроем приехали домой к Насте. Нас встретили ее родители и замечательная бабушка (это слово по-русски знал даже Анри). Все трое - не исключая бабушки - говорили с нами по-английски, так что трудностей в общении мы не испытывали. Настина бабушка меня очаровала. Она была уже в том возрасте, когда выражение лица зависит не столько от воли или умения владеть собой, сколько от состояния души. Еще в доме я заметил, что в какой-то период своей жизни люди перестают играть, обнаруживая все большее равнодушие к тому, что их окружает. На лицах их раз и навсегда застывает наиболее свойственное им выражение. Так, фотографические портреты прежних лет отличаются от современных своей неслучайностью: вдохнув перед магниевой вспышкой, снимавшийся запечатлевал не только себя нынешнего, но и прошлого, может быть, даже - и будущего. Таким же "равнодействующим" всех прежде бывших выражений становится выражение лица стариков. Таким оно было и у Настиной бабушки. Вспоминая сейчас ее лицо, я понял, что оно мне напоминало: лицо английской королевы-матери, не выражавшее ничего, кроме доброты.
Рассматривая исподтишка Настиных родителей, я пытался понять степень их присутствия в облике Насти. Рыжим (очень рыжим) был отец, и хотя это пламя было основательно сбито светло-русыми волосами матери, происхождение Настиных волос не вызывало сомнений. Что же касается черт лица - здесь все было не так просто. Было что-то общее и с отцом, и с матерью, но в чем оно состояло, я так до конца и не понял. Дело осложнялось тем, что Настины родители были похожи друг на друга: так бывает. Люди либо влюбляются в подобных себе, либо становятся подобными от долгой совместной жизни. Друг на друга они были похожи даже больше, чем на Настю: оба худые, невысокие, в очках, с несколько мелкими чертами лица. Ее отец был монголоведом и работал в Музее этнографии. В свете их общей симметрии ничего не было удивительного в том, что тем же занималась и Настина мать. Не такими я представлял себе монголоведов.
Это были милые и стеснительные люди. Как мне показалось, они стеснялись не столько своего скромного быта, сколько нового Настиного положения и ее фотографий, напечатанных в русских газетах рядом с моими. Они не знали, что со всем этим делать, и на многочисленные телефонные звонки отвечали, как бы извиняясь за неожиданно свалившуюся на них славу. Не исключаю, что немалая доля их стеснения была связана непосредственно со мной, человеком, имеющим какие-то отношения с их дочерью, - это им, разумеется, уже было известно. Неизвестен им был лишь характер этих отношений, и потому они не очень представляли, как им со мной держаться. Я же, которому из всех присутствующих и полагалось бы стесняться в первую очередь, был совершенно спокоен. Я так любил Настю, что не мог себе представить отторжения со стороны тех, кто являлся ее продолжением или, точнее, началом. Не скрою, в тот вечер я старался понравиться, и, думаю, мне это удалось. Сидя за столом Настиных родных, я испытывал состояние, близкое к счастью, для меня это был еще один - и очень важный - шаг к сближению с Настей.
Телефон (его в конце концов все-таки отключили) стоял на письменном столе у окна, и, беря трубку, Настя присаживалась на подоконник. Я любовался ее профилем на фоне Невы и идеально ровной линии домов на противоположном берегу. Это был знаменитый Васильевский остров. За окнами было не просто светло: на хмуром в течение всего дня небе вдруг показалось яркое, хотя уже и тронутое красным солнце. Оно светило нам часов до одиннадцати, пока, закатившись куда-то за дома, не уступило место синеватому полумраку. В Петербурге была пора знаменитых белых ночей.
Настина квартира поразила меня обилием книг. Они были расставлены по деревянным самодельного вида полкам, горой лежали на письменном столе и даже в одном из углов гостиной. Помимо книг, на полках находилась масса разных предметов: фотографий, статуэток, открыток, акварелей и много чего другого - составлявших, несмотря на некоторые различия, один общий мелкий род. Все это мне напомнило дом князя, из чего я сделал про себя вывод, что речь идет об особом русском стиле. В отличие от немецких и вообще западных квартир, не стесняющихся пустых стен, каждый квадратный сантиметр Настиных стен был увешан портретами, картинами, рисунками и всем тем, что не поместилось на книжных полках. Думаю, что одна только мысль о том, что все это пришлось бы снимать, а затем вновь развешивать, убивала всякую надежду на необходимый квартире ремонт. Островки обоев, мелькавшие порой между тесно развешенными картинами, выглядели довольно блекло.
И я, и Настя время от времени посматривали на Анри, испытывая примерно одни и те же чувства. То, что Анри проводил вечер с Настиными родными, было хотя и необычно, но не выходило само по себе за границы возможного (в конце концов, кому только и с кем не случается проводить вечера). Изумляло то, как естественно и легко он общался с ними, особенно с бабушкой. Он расспрашивал ее о жизни в советском Ленинграде и о немецкой блокаде, которую она пережила здесь девочкой. Медленно подбирая английские слова, она рассказывала о блокаде в натуралистических подробностях, что могло бы походить на эпатаж, если бы не ее невозмутимый, почти умиротворенный тон. Она описывала сосульки из экскрементов, висевшие на окнах елочными игрушками (канализация уже не работала): дойти до улицы не было сил, и горшки выливались через окна. Рассказывала, как умершего в январе отца они с матерью зашили в простыню и положили на балкон. Там он пролежал месяц, а они получали его хлебные карточки, чтобы расплатиться ими за похороны. Они не хотели хоронить его в общей могиле.
Неожиданно выяснилось, что Анри воспитывала бабушка. А детство он, оказывается, провел в деревне. Он вдруг рассказал это Настиной бабушке, положив ладонь на ее руку. Я вспомнил этот жест - его ладонь на моей руке - в вечер нашего знакомства в Париже. Даже тогда он был менее удивительным, чем сейчас. Анри невозможно было представить бабушкиным внуком, о чем я ему тогда и сказал.
- Тем не менее, - он наклонил голову, - это так. Достигнув определенного успеха, принято рассказывать о трудном детстве, это слабость всех self-made men. Я не хочу этого делать. Но бабушка была, тут уж никуда не денешься, и я ее очень любил.
Как ни крути, я не мог вообразить себе неведомую фламандскую бабушку, воспитавшую Анри. Это должна была быть какая-нибудь особенная бабушка.
После полуночи мы поехали смотреть, как разводятся мосты. Их центральные пролеты поднимались быстро и - что меня удивило - беззвучно. Мне казалось, что мост (что может быть неподвижнее моста?) в своем движении должен издавать какой-то особый скрежет наподобие сошедшего с пьедестала памятника. Не издавал. Правда, на набережных было так много народу, что я мог чего-то не услышать. Мы стояли у гранитного парапета и смотрели, как большие морские суда шли вверх по Неве к неведомому мне озеру Ладога. Все эти корабли повстречались нам еще раз, когда наша машина обогнала их в поисках еще не разведенного моста. Переехав на нужную нам сторону Невы, мы направились в гостиницу.
В холле нас встретило русское телевидение. Неожиданно для всех присутствующих я стал отвечать на задававшиеся мне вопросы по-русски. Возможно, это не был язык Пушкина, но, как сказала мне позже Настя, в общем и целом все было понятно. Проделанным мной тогда сальто-мортале я был чрезвычайно доволен. Во-первых, это произвело впечатление на Анри. Во-вторых, даже косноязычное изъяснение на языке той страны, где гостишь, эффектнее самого хорошего перевода. В-третьих и в главных: мое русское интервью очень тронуло Настю. Это был наш общий язык, язык, подаренный мне ею, моей наставницей и моей любовью. Он соединял нас даже тогда, когда этого не могла сделать постель. Упоминать об этом по телевизору я не решился, ограничившись выражением моей любви к России. На вопрос о том, открыла ли мне эта поездка что-то новое, я ответил, что посоветую европейцам почаще бывать в Петербурге. Пусть знают (губы молодого лидера тронула улыбка), как должна выглядеть настоящая Европа. И хотя этот галантный ответ Анри придумал для меня заранее, исполнил я его самым искренним образом. На следующее утро мы вылетели в Мюнхен.
Наши поездки и выступления убивали сразу двух зайцев. С одной стороны, мы неплохо на них зарабатывали, и Анри с удовлетворением отмечал, что мероприятие окупило себя даже раньше, чем он предполагал. Теперь он уже не боялся разрыва со своими хозяевами, хотя и намеревался пользоваться их поддержкой как можно дольше. С другой стороны, даже чисто рекламные затеи ощутимо добавляли нам популярности, которая, по выражению Анри, в дальнейшем конвертировалась в те же деньги. Существовал, наконец, еще один род признания - любовные письма. В отличие от богатой деловой переписки, павшей на плечи нашего секретаря, письма эти доставлялись мне на дом. Порой они были довольно вульгарны и содержали прозрачные намеки на близость - вплоть до детального описания возможных ее вариантов. Но были письма, которые волновали меня до слез. Их писали, как правило, девочки 14–16 лет, чья фантазия облекала меня в одежды сказочного принца и ставила в центр их искрящихся наивностью миров.
Анри распорядился было оставлять любовные письма без внимания или отвечать на них в общем порядке в офисе, но я этому воспротивился. И то, и другое мне казалось аморальным, особенно ответ секретаря. Что мог ответить этот светловолосый лысеющий человек, бесстрастный, как канцелярская скрепка? Что мог знать он о моих снах и гастрономических привязанностях, круге чтения или, скажем, цвете моего нижнего белья? А ведь эти вопросы ставились со всей остротой и требовали исчерпывающего и срочного ответа.
Настя, которой я показывал эти письма, испытывала смешанное чувство гордости и ревности, и оба этих оттенка радовали меня в равной степени. Дело кончилось тем, что я все-таки не смог справиться с захлестнувшим меня потоком признаний и сдался на милость Анри. Ввиду увеличившегося числа любовных писем Анри признал их авторов электорально значимыми, а следовательно - достойными особого внимания и заботы. Вначале он хотел посадить за ответы какую-то чувствительную даму, способную, по его утверждению, достойно ответить от моего имени - не внушая излишних надежд, но и не разбивая моим почитательницам сердец, чтобы не оттолкнуть их тем самым от светлых общеевропейских идеалов. Но когда я на это все-таки не согласился, было решено отправлять в ответ просто мою фотографию с автографом.
Надо сказать, что мои поклонницы не ограничивались лишь письменными контактами. Они ждали меня у входа в гостиницы, где я останавливался, дежурили у нашего дома, иногда устраивали за мной автомобильную слежку. Как я понимаю, до определенной степени их смущала Настя, имевшая при мне почти официальный статус, да и попросту бывшая гораздо красивее большинства из них. В ее присутствии мои бедные поклонницы немели, ограничиваясь беспомощным хихиканьем. Вообще же они старались искать встреч со мной в отсутствие Насти. Вероятно, этим объясняется и самое нетрадиционное признание в любви, сделанное одной из моих почитательниц в мужском туалете.
К сожалению, в сочиненной Анри симфонии этот лирический мотив был далеко не главным. Говорю "к сожалению" не потому, что окружавшие меня поклонницы хоть в чем-то могли бы заменить мне Настю - ничего подобного, я любил ее больше, чем когда-либо! - просто сфера романтических чувств была мне гораздо ближе политических страстей, стоявших в центре интересов Анри. Предвидя, что война тем или иным образом скоро кончится, он торопился максимально использовать ее как арену борьбы за Европу. Ища невыдуманный предлог для противостояния Америке, он пустил европейский поезд по антивоенным рельсам. Мы приняли участие во множестве протестов и демонстраций, но главную нашу акцию Анри планировал в самом трагическом городе Германии - Дрездене.
20
Анри знал, что делает. Этот труп в шкафу Европы, этот нераскаянный англо-американский грех призван был разбудить всех тех, кого война до сих пор оставляла равнодушным. Признаться, я даже не сразу понял весь подтекст готовившейся акции. Он был напрямую связан с видением Анри будущей конструкции Европы. Определяющим для Европы становилось, по его мысли, ядро Франция - Германия. Чтобы выполнить эту задачу, Германии следовало работать над своим новым обликом и избавляться от прежнего черно-белого (при этом более черного, чем белого) изображения ее истории. В числе прочего Анри отстаивал за немцами право говорить не только о собственной вине, но и о несправедливостях, допущенных в отношении самих немцев. На планировавшемся митинге следовало во всеуслышание заявить то, что давно уже ни для кого не являлось секретом: бомбардировка Дрездена была тягчайшим преступлением. Разумеется, такое заявление мог сделать только очень симпатичный немец - то есть я.
Но этим планы хитроумного фламандца не исчерпывались. Дрезден как место грандиозного антивоенного митинга был воплощенным обличением нелюбимых им англосаксов. Нелюбимыми они у него были по-разному. Американцев Анри не любил уважительно, Англию же в грош не ставил, называл цепным псом Америки и ни в коем случае не хотел допустить до лелеемого им европейского ядра.
- Ни в коем случае, ребята, - говорил он, пропустив свой вечерний стаканчик. - Англичане ненадежны и всегда будут здесь пятой колонной америкосов. Я слышал, что этот остров постепенно отдаляется от континента: против геологии не попрешь. Какой смысл договариваться с людьми, которые через каких-то полмиллиона лет уйдут с европейского горизонта?
Своего защитника англичане нашли в Насте, любившей, подобно многим русским детям, английских писателей. К слову сказать, я заметил, что о других народах русские во многом судят по их литературе, иногда замещая ею реальность. Мне все больше кажется, что и о себе самих они судят по литературе, что литературное существование для них самодостаточно. Ни у одного другого народа я не видел такого напряженного внимания к вымышленному миру: количество сил, отдаваемых литературе, у русских превышает все разумные пределы. Не исключаю, что именно поэтому так мало сил у них остается для действительности. Что же касается Настиного заступничества, то оно англичанам не помогло. Анри был непоколебим и сурово предлагал Насте не путать Диккенса с Тони Блэйром.
- Посмотрите, как жалка сейчас британская политика. Гораздо достойнее было бы признать свою нынешнюю, прямо скажем - незаметную - роль в мире, чем греться в лучах американской славы. Не все умеют красиво расстаться со своим величием. Обнищавший аристократ остается аристократом, в его нищете есть свое достоинство. Когда же он сторговывается с богатой и малокультурной невестой - на манер нашей трансатлантической парочки, - это падение. Можно сколько угодно ездить справа налево, можно не смешивать горячую воду с холодной, но если это все, что осталось от самобытности, - это уже никого не введет в заблуждение.
Раздумывая о франко-германских пристрастиях Анри, я задавал себе древний вопрос о роли случайности в истории. Полюби он, скажем, английского мальчика, какой вид приобрела бы в таком случае его философия? Подозреваю, что - франко-английский, что порицание немцев (которое имеет богатые традиции) было бы еще более беспощадным, чем критика англосаксов. Но перед нами был тот редкий случай, когда немецкая карта легла благоприятно, и все филиппики Анри летели в англосаксонском направлении. Более всего его раздражало то, что самую мерзкую мерзость англосаксы, по его словам, умели делать с таким респектабельным видом, что в конце концов и сами начинали верить в то, что занимаются чем-то почтенным.
Вот эту-то скверную манеру мы и призваны были разоблачить в Дрездене. В соответствии с обычной методикой Анри, мы не стали писать текста речи. Чтение по бумажке для публичного деятеля он считал убийственным. Неполезным ему казалось и заучивание выступления наизусть: это сковывает свободу импровизации и накрепко привязывает к тексту. Если уж забывается в выученном тексте одна строка, то и все остальное разваливается, как карточный домик. Наша подготовка состояла в том, что мы наметили круг затрагиваемых тем и обсудили, в какие примерно фразы их можно облечь.
Прежде всего, фразы должны были быть простыми. Зная о моей национальной слабости к сложным предложениям, Анри неоднократно предупреждал меня, что на митинге - даже на немецком митинге - они не будут услышаны. Человеческая масса живет по своим законам, ее сознание примитивнее сознания отдельного человека. Она воспринимает эмоцию, а не содержание. Она отвергает придаточные предложения, потому что они дробят монолит ее чувств. Эта масса не признает ни малейших "вместе с тем", а выражение "следует, однако, признать" на ее язык не переводится. Так учил наш друг Анри, а я - я испытывал обиду за своих потенциальных слушателей. В холодном и не слишком лестном для них расчете была с нашей стороны какая-то бессовестность. Однажды я спросил Анри, не преувеличивает ли он мистическое влияние митингов.