В представлении Никодима о причинах событий существовало несколько уровней. К нижнему он относил то, что им именовалось "причинностью в обычном понимании". Этот уровень оценивался им невысоко. Поясняя свою мысль, во время описываемой беседы он взял пример из недавнего, такого близкого мне, прошлого. Американские историки объяснили Косовскую войну стремлением НАТО разрешить многолетний конфликт между сербами и албанцами. Русские историки либо отрицали эту причину, либо относили ее к самым несущественным, выдвигая на передний план стремление НАТО к расширению.
- При том, что и русские, и американские историки ангажированны, - заключал Никодим, - и те, и другие признают каузальность. Они анализируют событие посредством одного и того же метода. И если результаты их прямо противоположны, значит, эффективность этого метода можно поставить под сомнение.
- Выходит, что причинно-следственность не может ничего объяснить?
В пожелтевших негреющих лучах наши тени казались приклеенными к траве.
- Нет, почему же, кое-что она все-таки может. Та причинно-следственность, о которой вы говорите, способна объяснить то, что на поверхности. Например, форму, в которой протекает явление. Но не само явление.
- Вы хотите сказать, что самые глубокие причины от нас скрыты?
- Скрыты. И необязательно - самые глубокие. Просто - многие, даже большинство. Истинная сумма причин так велика, что равнозначна их отсутствию. И если вспомнить наш пример с войной, то взаимоотношения сербов и албанцев не объясняют и сотой доли произошедшего. Чтобы понять эту войну всерьез, следовало бы начинать с чего-то другого.
- С чего?
- Трудно сказать. Может быть, с изменения нравственных идеалов американцев. Но ведь и здесь, в свою очередь, миллионы причин и следствий. Так что нет смысла цепляться за частности, все равно получается pars pro toto. Иными словами, об исторических событиях мы знаем до обидного мало, но при этом выносим о них суждения, сравниваем их друг с другом и так далее.
Я ничего не отвечал, и через несколько минут Никодим заговорил снова.
- Ваш соотечественник Шпенглер советовал находить в истории истинные соответствия. Он говорил, что близкими могут быть внешне очень разные события, в то время как чрезвычайно похожие вещи могут не иметь между собой ничего общего. Я воспринимаю это прежде всего как призыв к осторожности в сопоставлениях. Разумеется, я здесь не говорю о таких явных глупостях, как сравнение Милошевича и Гитлера. Есть другие вещи, которые допустимо сопоставлять. Но даже из этого вовсе не следует, что они близки. Совпадений в истории еще меньше, чем это казалось Шпенглеру. А поскольку вы уже знаете, что рифма дается для того, чтобы подчеркнуть несходство…
- Но какой тогда смысл в истории вообще? - перебил я Никодима. - Чему учит история, которая не повторяется?
- Я немного вас перефразирую, - невозмутимо ответил Никодим. - История ничему не учит, потому что она не повторяется. Сочетание миллиона причин, приведших к определенному следствию, уже никогда не повторится. Почему же, скажите на милость, должно повториться само следствие?
Никодим встал с травы и жестом предложил пройтись вдоль берега. Над нашими головами бессильно раскачивались ветви ив. Их листья, легкие и узкие, как каноэ, слетали на поверхность воды и скользили по ней, повторяя дрожь осенней ряби.
- А что до смысла истории, то я ведь вам говорил когда-то, что история - не более чем среда обитания. - Он пригладил растрепавшиеся от ветра волосы. - Сцена, декорация - называйте это, как хотите. Место, где можно выступить со своей собственной ролью.
- Такая история не имеет ценности как целое. Куда же мы денем тогда развитие всего человечества, его прогресс? Вы же не можете говорить, что нет прогресса?
- Да почему же не могу? Могу.
Вышедший вперед Никодим обернулся, и я увидел, что он улыбается.
- Если после Гегеля и Канта немецкое общество аплодирует Гитлеру, а русское - после всей нашей замечательной литературы - Ленину и Сталину, значит, есть у меня право усомниться в прогрессе. Если после всех осуждений войны можно запросто бомбить Белград, любые разговоры о прогрессе мне представляются пустой болтовней.
Он ускорил шаг и уже не поворачивался, продолжая говорить куда-то вперед.
- К тому же вы, как мне кажется, путаете прогресс и развитие. А это ведь не одно и то же. Растение проклевывается из семени, вытягивается вверх и в конце концов засыхает. В этом состоит его развитие. Но в чем же, скажите пожалуйста, здесь прогресс?
- А если растение или животное родится и умрет тысячу раз, разве не улучшится его вид? Я читал о выведении породы каких-то английских свиней. Над ней трудились сотни лет - простите, это нелепая параллель - но ведь порода действительно улучшилась. Разве это не прогресс?
- Прогресс. С точки зрения повара. А вот свинья с вашим заявлением могла бы очень и очень поспорить. - На лицо Никодима вернулась улыбка. - Разумеется, мы, люди, тоже кое в чем преуспели. В технике, например. Но это ведь не имеет отношения ни к нашему уму, ни к нашему сердцу - они-то не улучшились, а? Мы ведь мыслим не лучше древних греков, а молимся - не горячее, чем это делал, скажем, святой Франциск.
Я пожал плечами.
- Русское слово "развитие", - продолжал Никодим, - повторяет этимологию немецкого Ent-wicklung, которое, в свою очередь, копирует латинское e-volutio. Я признаю это слово в его этимологическом смысле, как постепенное развитие чего-то заранее свитого, но не думаю, что оно имеет какое-то отношение к прогрессу. Во имя прогресса было допущено столько злодеяний, им обосновывали такое количество революций и войн, что я бы поостерегся употреблять это слово лишний раз. Почему вы молчите, вас это так удивляет?
- Вы говорите ведь не самые обычные вещи Я не знаю, как относиться к тому, что нет прогресса, нет причинности. Если идти по этому пути, можно объявить, что и самой истории - тоже нет… Как вы считаете, есть история?
- Есть, конечно, как не быть. Просто не относитесь к ней слишком серьезно. Всегда держите в уме, что не вы созданы для истории, а история для вас. У вас есть своя собственная история - история вашей жизни. Если угодно, один год вашего детства для вас важнее всех египетских династий. - Словно заклиная самого себя, Никодим несколько раз провел перед лицом ладонью. - По моему разумению, собеседником Бога не может быть народ, государство или армия. Так было когда-то, в пору юности человечества, но начиная с Нового Завета беседа с Богом персональна. И потому ваша личная история в этой беседе важнее истории всеобщей.
- В конце концов, всеобщая история является и моей историей. Она ведь существует в моем личном сознании.
- Безусловно. Я вовсе не хочу разделять эти две истории. Их отношения удивительны, они отражаются друг в друге. Иногда - напоминают друг друга. - Никодим остановился и посмотрел на меня в упор. - Ваша собственная история мне напоминает, как ни странно, историю послевоенной Европы: что-то общее в стиле, в опыте.
- Вы имеете в виду мою импотенцию?
Он рассмеялся.
- У вас замечательная реакция. Я имею в виду множество совпадений, которые, мне кажется, не случайны. Ваша жизнь в высшей степени символична и вызывает искушение толковать ее как текст. Вы начинаете с полного безразличия к проблемам Германии, Европы, их послевоенной и уж тем более военной истории. Начинаете не где-то: в доме престарелых - единственном месте, где эта история еще жива в самом буквальном смысле. Мало-помалу вы превращаетесь в символ пробуждающейся Германии, которая - и это уже очевидно - основа новой Европы. Присущая вам прежде пассивность сменяется качествами противоположными, в вас открывается умение масштабно рассуждать, призывать, настаивать. Все это, разумеется, в вас было, обстоятельства лишь дали ему развиться. - Никодим забавно закусил губу, словно не позволяя ей растянуться в улыбке. - Я не фрейдист, но здесь можно было бы поговорить и об импотенции… Так вот, со всем этим багажом, со всем полученным опытом вы ведете Европу в будущее - разве эта конструкция не красива?
Она была красивой. Но в те сентябрьские дни слово "будущее" казалось мне таким же ненастоящим, как Париж или Монмартр. Как Настя… Ах, Настя, Настя. Все эти месяцы от нее не было никаких известий. Никаких. Впрочем, я ей тоже не писал, и конспирация была здесь ни при чем. В конце концов, я мог бы написать ей без обратного адреса. Я, пребывавший по ту сторону времени и пространства, имел на это право. Так ведь не написал. Это было дурным, очень дурным знаком, ставившим под сомнение весь мой скромный экзистенс.
Иногда у меня возникало твердое ощущение, что и Насти уже нет, а возможно, никогда и не было, что краткое ее существование объяснялось лишь моей отпущенной на волю фантазией. Иногда же Настино присутствие было очевидно до осязания ее кожи, ощущения ее волос. И руки мои, поднесенные к лицу, все еще хранили запах ее духов. Так что, думаю, не исключался и иной вариант взаимоотношений, при котором Настина фантазия становилась объяснением моего собственного существования. Может быть, это я был ее страдающим фантомом. Единственно возможной реальностью в ту пору мне представлялся мой сводчатый потолок, кусочек озера в бойницеобразном окне и металлическая поступь Никодима на лестнице.
Письмо от Насти я получил в декабре. Вызвав меня к себе, его мне вручил отец настоятель. На конверте не стояло ни имени, ни адреса, а единственным обращением в письме было "родной мой". Это родной поразило меня не своей конспиративностью, а чем-то другим, от чего у меня перехватило дыхание. Никогда она меня так раньше не называла. Говорила - милый. А тут - родной. Rodnoj. Письмо писала по-немецки, но это слово по-русски: нет в немецком настоящего соответствия. Она все чувствовала так же, как я, - нашу неразделимость и нашу родственность. Сестра моя. Жена моя. Она нашла единственно возможное слово.
Письмо было длинным. О том, что кто-то едет к приславшему меня сюда епископу, Настя узнала лишь накануне отъезда и писала всю ночь. Раз за разом я перечитывал - перецеловывал ее немецкие строки - подчеркнуто грамотные, несколько даже книжные - что придавало им трогательный ученический оттенок. После моего отъезда она переселилась к князю. Князь, Билл, Валентина и даже Самурай очень по мне скучали. Несколько раз встречалась с моими родителями и пыталась их успокоить. Не успокоила. В дом на Зондермайерштрассе приходила лишь время от времени, чтобы проверить, все ли в порядке. Видела Кранца (ему меня очень не хватало), который перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником.
Излагая Настино письмо (ах, да разве можно его изложить?), использую, кажется, стиль эпилога. Точно, использую и подсознательно, наверное, стремлюсь к финалу. Ну, чем Настино письмо не финал? Сейчас, в марте, я могу завершить повествование декабрьским Настиным письмом. У повествования должна быть выраженная граница, иначе оно и впрямь соединится с бытием. Кранц перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником. Разве это не граница? В этой фразе нет уже ничего ни от меня, ни от моего повествования, Я не здесь уже, я - там, куда переходят повествователи, которым не дано умереть, но и рассказывать вроде бы уже не о чем.
Не о чем? А гулянье по декабрьскому снегу с Настиным письмом? А страстные объятия с подушкой, воспроизводившей мне текст письма наизусть? Разве этого мало? Нет. Не мало. Но было еще нечто, что не позволяет мне сейчас поставить точку. В конце письма Настя кратко сообщала, что в политической атмосфере происходят серьезные изменения и что со мной уже пытались связаться представители нескольких европейских правительств. Кроме того, мое исчезновение, не имевшее в июне почти никакого резонанса, в ноябре неожиданно стало предметом газетного обсуждения. Настя не понимала, какие все это может иметь последствия. Она очень боялась за меня и просила не торопиться с возвращением. Я не торопился. Я научился этому в монастыре.
27
Зима оказалась лучше осени, да и лета тоже. Зимой было уже не так влажно, а главное - не было комаров. Это время запомнилось мне тихим печным уютом и обилием снега, для Европы невероятным. Снег изменил очертания куполов - они стали выше, толще и угловатее. Монастырские стены лишились своих зубцов, и чуть волнистая их поверхность напоминала теперь сглаженные стариковские десны - такие, какими я их запомнил на давно оставленной мной работе. Озеро стало полем, и если бы не верхушки заледеневшего камыша по краям, ни за что было бы не догадаться, что под снежной пустыней скрывается полный загадок мир. Его уже не касались ни зимние пронизывающие ветра, ни случавшиеся время от времени сорокоградусные морозы - он достиг своего стынущего равновесия.
Единственными, кто оказался способен это равновесие нарушить, были мы с Ионой. В безветренные солнечные дни, когда мороз спадал, мы брали две короткие удочки для подледного лова, винтообразный бур и отправлялись на озеро. Мы шли уже не к нашим камням. По протоптанной в снегу тропинке мы проходили метров сто пятьдесят по поверхности озера - туда, где, присыпанные снегом последних дней, нас ждали два деревянных ящика. Иона обновлял замерзшую с прошлой нашей ловли лунку, и мы принимались за дело. Червей зимой уже не было, так что ловить приходилось на кашу или на булку. Я повторял движения моего более опытного товарища и слегка водил удочкой вверх-вниз. Даже это не приводило меня к успеху: одна-две рыбы - вот все, что мне удавалось поймать. Если вообще удавалось. Улов Ионы бывал хоть и побольше моего, но - прямо скажу - незначительно. Три или четыре среднего размера рыбы беззвучно разевали свои рты у огромных Иониных валенок (у меня, кстати, то же были валенки, но для моих Иона достал еще и калоши). А поскольку, несмотря на валенки, сидеть на льду подолгу не получалось, количество приносимой в монастырь рыбы оказывалось, в общем, скромным.
Самым приятным в зимней рыбалке было ее окончание. Говорю это без малейшей иронии. Чувство счастья при входе в Ионину поварню не могло бы ощущаться так глубоко и так полно без предшествовавшего стояния на морозе. Только прежде Иона заходил еще в церковь, где, по монастырскому обычаю, брал для печи огонь от одной из лампадок. Он зажигал свечу и, утопив ее в гигантской своей ладони, доносил до поварни. В печи уже лежал высушенный хворост, который при приближении свечи мгновенно занимался. Придя с рыбалки, я любил сидеть, привалившись спиной к печи, и наблюдать, как неторопливый Иона приготовлял для братии "утешение". Движения его были так спокойны, а воздух так ароматен и тепл, что незаметно для себя я порой засыпал. В таких случаях Иона старался не греметь кастрюлями и ходил на цыпочках (как-то раз я наблюдал это, когда Иона не заметил, что я проснулся).
Печной облик этой зимы был связан не только с Ионой. Без сидения у печи нельзя представить и мое тогдашнее общение с Никодимом. Только это уже не была печь поварни - огромная, пахнущая, хлебосольная - с Никодимом мы сидели у печи Гостевого дома. Во всем доме она была пока единственной и помещалась в коридоре второго этажа, отапливая мою и Никодимову кельи. Топилась печь единожды в сутки, на ночь, когда, собственно, только и требовалось отопление. При том же, что средневековые стены хорошо хранили тепло, даже в дневное время, время нашего отсутствия, в доме не бывало холодно. Пользуясь тем, что, кроме нас, по коридору никто не ходил, мы не только сваливали у печи сырые дрова для просушки, но и установили перед ней два стула.
Из рутинного занятия топка все более превращалась для нас в особое действо. Перед открытой печной дверцей мы проводили вечерами по часу, а то и более. Нередко мы просто молчали. Из маленького пылающего космоса исходило не только тепло, но и нечто, питавшее наши мысли. Не знаю, о чем думал Никодим, я же часто вспоминал Германию, потому что узкое отверстие печи, совершенно не похожее на мой мюнхенский камин, напоминало мне именно его. Иногда - говорили. Это были особые неторопливые беседы, не связанные ни временем (его там просто не было), ни темами, ни даже необходимостью говорить. В одной из таких бесед я сказал Никодиму, что хочу перейти в православие.
Могла ли неожиданность этого заявления создать у Никодима впечатление о моем легкомыслии? Не знаю. Могу лишь с уверенностью сказать, что произнесенные слова не были случайностью. Мысль о впечатлении Никодима возникла у меня из-за его ответного молчания. Он смотрел на меня так долго и пристально, что я добавил, что хотел бы спросить его совета.
- Совета?
Когда он переспросил меня, просьба о совете показалась мне до чрезвычайности глупой, но ни поправляться, ни брать свои слова назад я уже не мог. Мне оставалась сменить Никодима в молчании и ждать уточнений с его стороны.
- Я избегаю давать советы. Это опасное дело, потому что у каждого свой путь, который со стороны плохо виден.
Никодим медленно встал и, зайдя за мой стул, положил мне руки на плечи. Этот жест напомнил мне князя. Возможно, это был какой-то особенный русский жест.
- Но если уж вы спрашиваете совета, а я самонадеянно соглашаюсь его дать, то я вам скажу: не торопитесь.
Я знаю, зачем вставал Никодим. Он пытался чем-то уравновесить свой ответ. Разумеется, я вовсе не думал, что после моих слов Никодим бросится мне на шею (хотя Иона - тот несомненно бы бросился), но уж чего я не ожидал, так это его рассудительного "не торопитесь". Сейчас, когда более или менее спокойно я описываю наш разговор, я осознаю неподобающий оттенок своих тогдашних эмоций. Я был почти оскорблен. Раздосадован, подобно тому, кто после долгих раздумий соглашается на брак, а это, оказывается, никому и не нужно. Мысленно я очень пожалел, что объясняться с русской церковью решил в лице Никодима, а не Ионы.
- Я не говорю вам: не делайте этого, я говорю: не торопитесь. - Очевидно, происходившее во мне читалось Никодимом без труда. - И могу только повторить: у каждого свой путь. Для того чтобы отказаться от своего пути, вам нужно его понимать.
- Мне странно, что вы не утверждаете единственность вашей истины. Мне казалось, что в вопросах веры иначе невозможно.
- Я избегаю подобных утверждений.
- Тогда выходит, что есть один путь - скажем, мой, есть другой путь - скажем, ваш, за ними - третий, десятый… Я вам, кажется, рассказывал, у меня был знакомый, который говорил, что истин много, что один и тот же человек может отстаивать разные истины. Он мне даже библейский пример приводил - превращение Савла в Павла. Вы тоже так считаете?
- Нет, истина одна. Конечно, одна. - Никодим спокойно смотрел прямо мне в глаза. - Но у нее разные уровни.
Он снова сел на стул и как-то не по-монашески закинул ногу на ногу, двугорбо топорща над коленями рясу.