Похищение Европы - Евгений Водолазкин 42 стр.


- Я убежден в том, что моя вера обладает полнотой истины. Я думаю также, что этой полноты в других верах нет. Но ведь истина есть даже в язычестве - как в ожидании христианства. Просто там она мелка и одностороння. Теперь - Павел. То, к чему он пришел, было истиной. Но разве то, что отстаивал Савл, не было истиной? Еще какой! На этой истине построен весь Ветхий Завет, да и Новый Завет ее не отвергает. Но только ведь Савл потому и превратился в Павла, что увидел истину более высокого уровня.

- Вам не кажется, что если этот ваш взгляд довести до логического конца, любую ложь можно назвать… ну, скажем, недостаточной правдой?

- А не надо доводить его до конца, берите его в той мере, в какой я его высказал. Все дело ведь в мере, верно?

Никодим на одну или две минуты замолчал.

- Но я, пожалуй, не против назвать и ложь недостаточной правдой. Так ей дается некоторая надежда, пространство для исправления, что ли. А назвать ее ложью - в этом есть какая-то безысходность.

Мысли Никодима об истине и ее уровнях задержались в моем сознании надолго, вызывая в нем сложную гамму от решительного протеста до полного согласия. Этот вопрос казался мне лентой Мебиуса, переход к противоположной стороне которой осуществлялся совершенно немыслимым путем. Иногда мне казалось, что такой лентой становились мои собственные мозги, вывернутые проблемой истины наизнанку. Чем были, скажем, многочисленные общие места в житиях святых (благодаря Ионе зимой они были основным моим чтением)? Недостаточной правдой? Или, напротив, правдой высшего уровня, той действительностью, какой, по выражению Ионы, ее хочет видеть душа? Тем, что в свое время никому не открылось и было заимствовано позднее из образца, или тем, чего просто не успели достичь? Чем в таком случае была правда, которой душа видеть не хотела? Неправдой? Или все-таки правдой, но какой-то маленькой, очень ограниченной правдой, правдой циников и крохоборов, ничего не объясняющей правдой, а потому и не правдой вовсе? И уж поскольку мнение Никодима было для меня столь важным - может быть, самым важным - я хотел знать, какой мерой определяет он уровни истины, о которых так уверенно говорит. В тот вечер я спросил его, какая полнота истины определила его православный выбор.

- Выбор? - удивился Никодим. - Но я не выбирал. Я просто был в детстве крещен как православный, а позже утвердился в том, что это мой путь.

- Но вы же сравниваете свою веру с другими, сравниваете хотя бы потому, что говорите о полноте ее истины. - Тон моей беседы с Никодимом был несколько необычным, но могу лишь повторить, что я тогда был по-настоящему взволнован. - Вот вы говорили, что вам не близок протестантизм. Но чем вы объясните, что ваш путь - не католичество? Ведь оно так же консервативно, как православие. Чего же вам в нем не хватает?

- Того, наверное, что я не родился католиком. - Никодим сделал очередную паузу. - Я мог бы сейчас попытаться рассуждать о догматах, о filioque. Мог бы, наверное, сказать что-нибудь в духе Достоевского. Но все это не те вещи, на которых держится моя убежденность. Гораздо больше в моей правоте меня убеждает нехитрая истина, что за чем-то я рожден именно в этой стране, в православной семье, понимаете? Мне был указан определенный путь, который я волен сменить, но этого не делаю. У меня для этого нет причин.

Я хотел ответить, но Никодим мне этого не дал. Подобно тому, как я в первый раз позволял себе говорить в жестком тоне, Никодим впервые остановил меня жестом.

- Я допускаю, что у вас есть такие причины. И я рад, что вас посетила эта мысль… - Голос его, словно извиняясь за жест, стал мягким. - Но, знаете, бывает, человек уезжает в дальние края, женится там и в конце концов возвращается домой. Вместе с женой, естественно. Женой, которая так не соответствует жизни, принятой у него дома.

- Не понимаю.

Я все, конечно, понимал. Я был потрясен, что применительно к моему желанию и я, и Никодим не сговариваясь использовали один и тот же образ.

- Вы здесь в особых обстоятельствах. Для вас - экстремальных. В таких случаях человек может поступать несвойственным ему образом. Я не хотел бы, чтобы ваша новая вера была при вас, как привезенная издалека жена. Чтобы вы не тяготились ею там, куда вы вернетесь. А вы непременно вернетесь, я в этом не сомневаюсь. Принимайте православие там. Так будет меньше вероятность ошибки.

- Почему вы уверены, что я вернусь?

Никодим оставил мой вопрос без ответа. Его взгляд на меня, спокойный и слегка удивленный, был чем-то вроде встречного вопроса. Как ни странно, начиная примерно с зимы сам я уже не был уверен, что вернусь. С каждым проведенным в монастыре месяцем что-то во мне менялось. Настино же письмо, как выяснилось, обладало специфическим свойством, известным мне прежде по хорошим сортам чая: если завариваешь его минуты две-три - он тонизирует, если больше - расслабляет. В первые по получении письма дни все во мне стремилось в Мюнхен, душа и тело мои были так напряжены, так готовы к возвращению, что, будь покрепче ветер во время моих декабрьских прогулок у озера, я непременно бы взлетел и, набрав необходимую высоту, взял бы курс на свою далекую альпийскую родину. Но уже спустя несколько недель письмо Насти начало оказывать противоположное воздействие, которое все возрастало, перейдя в настоящий страх перед возвращением. Мне казалось невозможным уйти от хрустальной тишины моих прогулок, лишь изредка нарушаемой далеким звоном колокола и глухим стуком падающего с веток снега. Было жутко от самой мысли, что это ватное, вневременное пространство можно сменить на суету мюнхенских улиц. Впрочем, и страх мой имел свои границы. Достигнув их, он отступил, поблек и стал так же неразличим, как и мое прежнее желание уехать.

В середине февраля подошел к концу заготовленный Ионой запас дров, и раз-два в неделю, взяв самодельные, с невысокими бортами сани, мы с ним выходили в лес. Шли по льду на противоположный берег. По дороге туда сани издавали ломкий скользящий звук, нагруженные же дровами, переходили в другую тональность - низкую, давящую, с хрустом ледяных зазубрин под полозьями. Однажды утром мы увидели издалека, что находившийся справа от нас охотничий домик ожил. Я бы не заметил этого, если бы не зоркость бывшего солдата Ионы, разглядевшего, что зиявшие прежде рамы затянуты целлофаном. Через несколько минут мы увидели у палатки двух человек, и Иона помахал им рукой. Они ответили, но как-то вяло.

- Рыбачки, кто же еще, - удовлетворенно произнес Иона. - Оживает край.

Через день мы видели рыбачков еще раз, но опять почему-то не за ловлей. Особого интереса они к нам по-прежнему не проявляли, и мы проделали свой путь по центру озера, не отклоняясь. Идти на противоположный берег было хоть и дальше, чем в рощу у наших камней, но зато лес на том берегу был гуще, а доставка его по льду - удобнее. Рубить деревья нам почти не приходилось. В дальнем лесу было так много их поваленных, что нам оставалось лишь обрубать ветки и распиливать стволы на части. Но какое это было "лишь"! Уже после первого часа работы мы были мокры от пота. Время от времени Иона повторял, что уже договорился с настоятелем о покупке бензопилы. Я знал, что за этой фразой последует передышка. Во время же передышек Иона подавал мне сброшенный мной бараний тулуп, сопровождая это русской поговоркой о том, что пар костей не ломит.

Рядом с Ионой мое наступившее успокоение я ощущал особенно полно. Чувства мои ни в коем случае не умерли, нет, они переродились. Они были ярки, свежи, но ни одно из них не было связано с возвращением. Собственно, дело было даже не в возвращении, а в будущем как таковом: я утратил к нему интерес. Прошлое теперь интересовало меня гораздо больше. Причем не то прошлое, что я описал здесь (по-моему, оно вышло из меня вместе с чернилами моей ручки), нет - мое далекое прошлое, детство. В жизни моей словно бы завершился какой-то цикл, и я возвращался к своему началу.

Я вспоминал пляж в Сорренто, его черный вулканический песок, по которому в полдень было невозможно ходить босиком - до того он раскалялся на солнце. Вечером этот песок приятно грел ступни. Вода в маленькой, защищенной молом бухте была тепла и тиха. За нависавшими над пляжем черными скалами скрывалось солнце, и поднимавшийся вечерний бриз, помимо свежести, навевал легкую тревогу. Эта тревога не была вызвана ничем, кроме захода солнца, но без нее уют вечернего городка не ощущался бы так глубоко и так щемяще. Отец пытался зажечь сигарету и щелкал зажигалкой, повернувшись спиной к ветру. Несильные его порывы уже доносили до меня первый запах дыма, а отец все зачем-то щелкал, прикрывая сигарету ладонью. Этот отцовский жест я вспоминал позднее, глядя, как Иона носит в поварню свечу.

Я вспоминал прогулки с родителями в окрестностях Неаполя. Огромную панаму, щекотавшую мне плечи своими полями. Из-под них я наблюдал, как на глянцевых волнах качались осколки солнца. В знойной дымке виднелся берег, где Одиссей похоронил двух своих спутников. Скольких спутников уже похоронил я? Сару похоронил, Анри похоронил. А разве тайно вывозимые старики были не в счет? Разве они не были моими спутниками? Были ведь, вот в чем штука.

29 февраля, 7 часов вечера.

Это сегодня. Время повествования соединилось со временем повествователя, можно переходить к записям наподобие дневниковых. Главы, на которые я делил свой рассказ из любви к порядку, больше не имеют смысла. Перехожу к описанию настоящего, какой уж тут порядок.

Ахиллес догнал черепаху, но это не принесло ему счастья. Зачем я продолжал писать? Я словно преследовал свою собственную жизнь, все ближе подходя к настоящему, наступая ему на пятки. Мне кажется, я просто загнал настоящее в угол, оно взбесилось и стало на меня бросаться. Если бы на меня только…

Сегодня, повторяю, 29 февраля. День, которого, почитай, и нет. В прошлом году ведь не было, зачем он пришел в этом? Передо мной на стене подаренный Ионой церковный календарь и маленькое зеркало. 29-е, вторник, неделя о блудном сыне. Вот он в зеркале: негустая светлая бородка, длинные волосы (мне их Иона только спереди подравнивал), какая-то к концу зимы полинялость. Глаза. Я помню свои глаза в Европе - они были другими. Ясными, слегка удивленными. Какие они сейчас, глаза мои? Умудренные, страдальческие, духовные? Передо мной глаза человека, который мечтает их закрыть. А заодно - заткнуть уши. Мечтает под одеяло забиться. Забыться. Я долго не мог произнести эти два слова по-разному: "ы" и "и" для немца - катастрофа. Этот абзац мной написан по-русски.

Так. Вышли мы после службы с братом Ионой по дрова (зачем я все это пишу?), двигались по средине озера, по наезженной колее. В этот день впервые за последнюю неделю шел снег. Падал не хлопьями, а мелкими плоскими звездочками, как обычно и бывает в мороз. Очень скоро ему удалось отбелить ледяную поверхность озера, уже присыпанную сухими листьями и хвоей, измятую и пятнистую, как камуфляжная форма. В лесу мы пилили недопиленное в прошлый раз дерево. Спокойно так пилили. Я теперь хорошо это делаю и по части двуручной пилы сам могу быть инструктором. Если вернусь когда-нибудь в Мюнхен, обязательно всех там этому обучу. Только уж чувствую, что не вернусь. Говорят, у птиц есть какое-то устройство, что возвращает их домой. И у меня такое было, но сейчас, по-моему, сломалось. Где дом мой?

Пилили мы пилили, не зная о близкой своей судьбе. За нашими спинами тревожно не хрустнул наст, и не взлетела птица, обрушивая снег с раскачавшейся ветки. Я даже не успел испугаться, когда свободной рукой Иона швырнул меня, как мячик, в снег, а откуда-то сбоку раздался выстрел. И уже из сугроба я увидел, как одним прыжком Иона оказался на моем прежнем месте, прикрывая меня от невидимого стрелка. Иона сделал едва заметное движение вперед, и из-под приподнятой его руки я разглядел того, кому удалось меня здесь разыскать.

Это был, как ни странно, Смит. Говорю "как ни странно", потому что даже в ту трагическую минуту я успел удивиться его появлению - да еще и в темных очках. Я не мог поверить, что его воинственная родина с таким упорством посылала мне вслед этого неумеху и неудачника. Еще менее мог я допустить в себе что-то такое, что вызвало бы в нем неутолимую личную ненависть. Но факт оставался фактом: мой альтер эго, мой черный человек Смит продолжал охотиться за мной. Он преследовал меня со страстью палача к жертве, с привязанностью греха к согрешившему. Являлась ли моя политическая деятельность грехом?

Иона успокаивающе вытянул руки в направлении Смита, но тот показал пистолетом, чтобы монах ушел вбок. Иона сделал шаг к нему.

- Не стреляй. Разве можно убивать человека?

Смит не стал отвечать. Вероятно, такого вопроса не было в англо-русском разговорнике. Он выстрелил в обход Ионы, и пуля пропела над самой моей головой. Теперь я хорошо видел его лицо. Темные очки, надетые, очевидно, ввиду снега, подчеркивали его холеную бледность и придавали ему безошибочно шпионский вид. Возможно также, что они утверждали Смита в его профессиональной состоятельности.

Иона медленно двинулся на него. На уровне плечей держал свои непомерные ладони (если что и могло ужаснуть Смита, то именно они), и это было похоже на объятия. Хотел ли он закрыть меня, загипнотизировать убийцу или сгрести его в кулак вместе с маленьким черным пистолетом - только Смит снова выстрелил, и я увидел, как на тыльной стороне правой Иониной ладони взорвалась кожа. Пуля прошла насквозь.

- Уходи с Богом, - Иона продолжал медленно приближаться к Смиту, - ты еще никого не убил. Тебе еще все простится. Уходи.

Смитовские очки отражали нескладную фигуру Ионы. Смит сделал шаг назад и прострелил Ионе вторую ладонь.

- Уходи, братец. Бог тебе судья, а мы тебя преследовать не будем.

Смит в упор выстрелил в Иону. Не меняя положения рук, Иона медленно подступал к нему. Смит сделал еще один шаг назад и выстрелил в Иону два раза. Иона даже не охнул. С мучительным терпением его тело приняло и эти две пули.

- Не ведает, что творит.

Я встал было одним рывком, но поскользнулся и почти на четвереньках оказался рядом с Ионой. Передо мной не было ничего, кроме дула и упершихся в снег собственных рук - обветренных и покрасневших. Сам себе я напомнил пристреливаемую собаку, и во всей своей унизительной нелепости эта мысль меня парализовала. Иона бросился на пистолет, но прежде раздался сухой щелчок. Обойма была пуста.

Подняв глаза, я увидел, как простреленная рука Ионы легла на шею Смита. Смит рванулся, и было слышно, как затрещал капюшон его пуховика. Не ослабляя хватки, Иона пригнул Смита до уровня своего пояса.

- Отведем к отцу настоятелю, - прошептал Иона и двинулся по направлению к озеру.

Машинально взявшись за ремень саней, я поволок их вслед за странной парой. Иона по-прежнему держал Смита полусогнутым, так что издали могло показаться, что через озеро переводят больного радикулитом. Но я-то знал, кому из двоих было плохо. Я видел, как покачивало Иону, а вместе с ним и его спутника, мало-помалу вживавшегося в роль посоха. На свежем снегу алела дорожка - не сплошная, кое-где расплывшаяся большими пятнами, кое-где затоптанная, но всюду - невыносимо кровавая. Светлый пуховик Смита тоже был в крови, но это была кровь Ионы.

Пройдя примерно треть озера, я заметил тех, кого мы принимали за рыбаков. Они бежали к нам наискось, тяжело перемахивая через наметенные на озере сугробы. Их видел только я: не поднимая голов, Иона со Смитом предавались оцепенелому перемещению по льду. Я не знал, рыбаки ли они, и если - нет, то кому на выручку они бегут, я был лишь рад, что Иона их не видит. Если это люди Смита, пусть настигнут его сзади, не томя ожиданием развязки. Сам я, бредя со своими пустыми санями, уже не боялся. Приближение бегущих было мне почти безразлично.

Когда они были уже недалеко, Иона упал. Не упал даже - осел, увлекая за собой Смита. Словно освобождаясь от ошейника, Смит пытался вывернуться из обнимавшей его руки Ионы. Распрямившись, он оказался лицом к лицу с бежавшими. Ближний к Смиту, со шрамом на щеке, покачал головой и безмолвно нанес ему удар в переносицу, раздробив соединительную дужку очков. Смит покорно упал. Второй из прибежавших ткнул американца лицом в снег, вытащил из-за пояса наручники и защелкнул заведенные за спину его руки. Нерыбацкий этот предмет развеивал все иллюзии насчет того, какого рода ловлей пришедшие занимались. Потому, когда, представляясь мне позже, они сами угадали мое имя, я совсем не удивился.

Мы положили Иону на сани, и в них впрягся человек с покрытой инеем профессорской бородкой (тот, кто надевал наручники), как выяснилось впоследствии, Николай Петрович. В этом дуэте Николаю Петровичу отводилась организационно-хозяйственная роль, в то время как его коллега, Василий Иванович, отвечал, судя по всему, за рукоприкладство. Лоб Василия Ивановича был настолько скошен, а брови - такими сросшимися, что присутствие шрама казалось уже явным излишеством. Василий Иванович пустил Смита идти перед собой и подталкивал сзади короткими, но сильными пинками. Скорости нашему продвижению это не прибавляло, так как Смит всякий раз валился в снег, окрашивая его хлынувшей носом кровью. Раз, поднимаясь, он поднял глаза на меня. С кровавыми усами по щекам и половиной очков на носу (вторая, покачавшись на ухе, свалилась в снег) он смотрелся и трагически, и карнавально. "Допрыгался", - мог бы сказать я ему, имея в виду его скакалку.

- Вы уже дочитали "Преступление и наказание"? - вместо этого спросил я его по-английски.

Он вскинулся было, но тут же снова опустил взгляд, как бы сожалея о бессилии литературы перед жизнью. Чтение Достоевского не привело его к перерождению.

Зачем они его били? В глазах их не было не то что неистовства - даже обычной злости. Вероятно, они хотели сломить его сопротивление с самого начала, деморализовать и подчинить своей воле. Поскольку бил его только Василий Иванович, я подумал, что они разыгрывают трюк с добрым и злым полицейским, о котором читал когда-то в детективах. Наверное, так это и было. Вопрос состоял только в том, кто были эти люди и какого рода признаний ждали они от Смита.

Идя за санями, я старался придерживать мотавшуюся из стороны в сторону голову Ионы. Глаза мои были полны слез, линии дрожали и расплывались, и я видел лишь, что Иона был смертельно бледен (ужаснувшись, я так и подумал тогда: смертельно), а глаза его были закрыты. Приподняв его макушку, я подложил под нее меховые рукавицы, им же когда-то мне и подаренные.

По прибытии в монастырь Иону положили на кровать в его собственной келье. Вид окровавленного монаха до того поразил настоятеля, что ни на закованного в наручники Смита, ни на сопровождавших его лиц он не обратил почти никакого внимания. Когда пришедшие (кроме Смита) показали ему какие-то удостоверения, он лишь пожал плечами и, видимо, без всякой связи с этими удостоверениями, спросил:

- Как нам спасти брата Иону?

Назад Дальше