Счастье, несчастье - Чайковская Ольга Георгиевна 10 стр.


Элла Степановна приехала в училище и узнала, что сын неправильно назвал дату начала занятий. Она - на квартиру, где он жил, там ей сказали, что он дома не ночует. Она - к Лене домой, их нет. Они с мужем пришли через два часа (было это около шести часов вечера), им открыла Лена, и они вошли. Дверь закрылась, разговора никто не слыхал. После того как родители ушли, к ребятам забежал их друг Са­ша, застал их сильно расстроенными, Борис сказал: "Ты нас извини, такое настроение...", и Саша понял, что ему надо уйти (если бы он знал!). До разговора Лена и Борис были веселы и спокойны (Лена напекла блинчиков с мясом, дверь Элле Степановне открыла с улыбкой, это видели), после разговора они покон­чили с собой не в минутном порыве, но обстоятель­но - написали записку; вывинтили пробки, чтобы не звонил звонок; поставили замок на предохранитель, чтобы люди смогли войти, не ломая двери. Мы не знаем, что думали они, что сказали друг другу в свой последний час, но знаем, что решение было принято как обдуманное и непреложное.

В городе была весна, когда я сюда приехала. Лед по краям тротуаров подплывал, сверкая; свечи топо­лей, их, сплетенные из прутьев каркасы словно бы уже потеплели; сосульки летели с крыш и вдребезги разлетались по лоснящемуся цветному асфальту. А когда на солнце находили облака, все становилось матовым, и в воздухе возникало какое-то недомогание, что-то вроде озноба, то ли от ледяной воды, то ли от обычного весной ожидания. Это их город. Они ходили по этим улицам, взбегали по этим лестницам. Прошел год, а ничто не забылось, ничто не затяну­лось. Но никто не мог мне объяснить причину тра­гедии (разве что один разговор мне объяснил, но его предстояло проверить). Сможет ли Элла Степановна?

В ее глазах, когда мы встретились, был не просто страх - ужас, и я почувствовала себя палачом.

У нее просторное лицо с широко поставленными глазами - сильное, достойное лицо казачки (и я сра­зу вспомнила, как она с первого взгляда понравилась Лене), только не идут ему нехитрые ухищрения кос­метики, в нитку выщипанные брови, взбитая сквоз­ным шаром светлая прическа. Идут этому лицу краси­вые, серьезные и сейчас побелевшие губы. Этими губами она с трудом выговаривает:

- Скоро год. А ни одного светлого дня. Все чер­ные.

Она вышла замуж очень молодой и почти тотчас осталась одна. Уехала из родного города вместе с ре­бенком, жили они вдвоем, по долгим дорогам колеси­ли вместе, вернулись в родные места (Боре было восемь), и когда мать вышла замуж, они с сыном все равно были вдвоем. Ей казалось, что отчим недо­статочно ласков с мальчиком. "Я, как кошка, дра­лась за сына",- говорит она с гордостью, вряд ли оправданной, потому что отчим был .добрым, тихим человеком, Борис его любил, но все же не так, как любил мать. Элла Степановна в те времена много болела, и мальчик ухаживал за ней с такой заботой, что ей (говорила она тогда, смеясь) и докторов не нужно было. Учился он хорошо, музыкальность его тотчас была замечена. И вот опять, как всегда, вдво­ем - красивая энергичная женщина и тонкий весе-

ЛЬШ мальчик-очкарик - отправились они в област­ной центр. Музыкальное училище?- нашли. Квар­тиру?- нашли. Репетитора?- нашли. И даже занимались вместе: что можно было, мать спрашивала по учебнику, а он отвечал. Это было их общее торже­ство, когда Борис, прекрасно сдав экзамен, был принят. Надо ли говорить, что на квартиру, где он жил, шли груды продуктов и банки домашних "за­круток".

- До марта ничего худого за ним не замечала, вел себя хорошо,- говорит Элла Степановна и добав­ляет горько: - Дите, хорошее дите.

Когда он приезжал домой, начинался праздник - веселый любимый мальчик, само внимание, сама забота - и родителям тоже хотелось его порадовать, был предрешен великий подарок - мотоцикл; о кото­ром Борис жарко мечтал. Тогда-то он и просил разре­шения привезти Лену, тогда-то она и приехала, всех очаровав.

А летом сына словно подменили.

- Скрытный стал,- говорит Элла Степановна тем тихим, таинственным голосом, каким говорят: "воровать стал" или "пить начал",- ни о чем не хотел со мной разговаривать. И все к почтовому ящику. Я спрашиваю: "Что у тебя с Леной?" Молчит. Понимаете? Раньше все мне рассказывал, а теперь молчит. Раньше мои дела по цеху его интересовали, а теперь и не спросит. Все к своему почтовому ящику.

"Здравствуй, Леночка! Я не думал получить письмо так быстро, просто так, по инерции, потопал к почтовому ящику - и вдруг нашел твое письмо! А у меня как раз сегодня такое настроение паршивое, что не знаю, куда от себя деться... Леночка! Можно я приеду к тебе на полдня? Я так за тобой соскучился, что ты представить себе не можешь. Я только погляжу на тебя и уеду. А твоих пляшущих человечков я не могу разгадать, у меня нет ключа". Ну скажите, ну разве не беда? - получил человек письмо, а она валяет дурака и пишет (может быть, даже самое главное!) конан-дойлевскими пляшущими человечка­ми, жди теперь, когда достанешь книжку. Дите, хо­рошее дите, только вот тоска уже не детская.

А Элла Степановна (я следую ее рассказу) места себе не находила. Послала мужа ("Тебе, мужчине, проще, узнай, что у них с Леной"), муж покорно пошел в сарайчик, где жил Борис, разговаривал, "много приводил жизненных примеров", сын со всем соглашался, но на вопросы не отвечал. Как чужой.

Нет, конечно, все началось задолго до того дня, когда Борис заговорил о женитьбе.

- Тогда уж я стала сама с ним разговаривать,- продолжает Элла Степановна.- "Боря, говорю, у вас с Леной должны быть только ученические отношения, исключительно ученические!" Вы думаете, что тут он мне что-нибудь ответил? Ничего! А уж как он стал чудесить после ее отъезда!

"Здравствуй, любовь моя, Ленка! Я сейчас буду тебе душу изливать. Начнем с твоего отъезда и даль­ше в хронологическом порядке. Значит так. Как толь­ко ты уехала, я вернулся домой и до обеда прова­лялся в трансе, а потом вспомнил, что мама мне задала кучу дел. Пришлось вставать и за дело при­ниматься. Ремонт у нас, сегодня с батей ванну ста­вили, еще надо рамы на веранде сделать, а потому сказать тебе, когда приеду, не могу. Кто его знает, что мать еще придумает. Я и так уж ей половину про­водки поменял. Током бы меня стукнуло, что ли?"

Скажите мне, какие школы, какие курсы должны проходить матери, чтобы они научились понимать сыновей? Какие университеты? Когда женщина ра­стит сына одна, меж ними обычно возникает особо счастливое товарищество, основанное на взаимопони­маний, которое возникает не просто от совместного житья, но в том многослойном процессе выращива­ния, о котором мы уже говорили. Тогда-то всходят и нежно переплетаются между собой самые заветные привязанности. Они всегда под угрозой, потому что жизнь вечно будет их испытывать. Каждая мать знает, что настанет время иных интересов, иных дружб - и, наконец, любви. Придется пережить по­терю власти (а у какой матери ее поначалу нет?), утрату собственности (а какая мать не ощущает ре­бенка как собственность?). Теоретически это всем известно, но когда доходит до дела, требуется умение и даже искусство, чтобы при крутых поворотах не порвались связи. Элла Степановна, неглупый чело век, уважаемая женщина, мастер цеха, о таком ис­кусстве не знает ничего. Просто ничего.

- Я ему говорю: "Ты ведешь себя неприлично по отношению к матери!- продолжает она, разгорячась.- Ты что, не видишь: мать нервничает". А он уйдет к себе в сарайчик и ничего не скажет. "До ка­кого времени,- кричу,- ты надо мной издеваться будешь?!"

"Знаешь, Ленка, после твоего отъезда время для меня снова остановилось. Те три дня, что мы были с тобой, промелькнули, как один миг. Не успел ог­лянуться и уже снова один. Аленка, милая моя, любимая, медвежонок мой маленький, неуклюжий, без тебя мне не жизнь. Ну ладно, поплакался, ты еще и не поверишь мне, скажешь - трепач. До свидания, дорогая и многоуважаемая Елена Валентиновна! Надеюсь на скорое свидание. Припадаю к стопам. Ваш верный слуга Борис".

Стала Элла Степановна с мужем держать совет: что делать? Пропал у парня интерес к жизни. Давно надо о приписном свидетельстве в военкомат ду­мать - не думает. Решили: это переходный возраст. Опасный возраст, когда нужна осторожность. И было постановлено: больше не ждать, а сразу купить сыну мотоцикл.

То, что произошло дальше, ударило мать в самое сердце: отказался! "Не надо",- сказал. Уходила, на глазах уходила власть над сыном, и не было сил ее вернуть.

Однако, отказавшись от мотоцикла, он с неожи­данной легкостью согласился на шитье костюма, но это (новое оскорбление!) оказалось уловкой - за отрезом надо было ехать в город, а в городе кто жи­вет? Во время этой поездки он и сказал матери о на­мерении жениться.

Это было, как удар грома, ошеломивший, лишив­ший языка! Какая женитьба?! Учеба, вот о чем надо думать (опять ошибка, вечная ошибка родителей, которые убеждены, будто на время учебы юная жизнь должна впасть в анабиоз, и только та часть сознания, что ведает учебной программой, пусть будет включена и работает).

А в бессонные ночи после их разговора она ле­жала и думала: ребятишки еще, не знают, что ранние браки не живучи, не представляют, каково это, в два­дцать остаться одной с ребенком на руках. А при мысли, что ее мальчик начнет жизнь с забот, с пеле­нок, опутанный алиментами... Загубит, загубит он свою молодость, свой талант!

И она сделала еще одну попытку сближения. У нее скопились деньги, крупная сумма, которую она теперь решила положить в сберкассу на имя сына. Рассказывая мне об этом, Элла Степановна горько за­плакала - впервые за весь рассказ.

- Если бы моя мать,- говорила она всхлипы­вая,- такое для меня сделала, я бы ноги ей целовала! А он? "Мне ничего не надо. Оформляй на себя".

Разъезжалось, расползалось взаимопонимание, уступая место отчуждению и разладу.

Он уехал из дому (как мы помним, раньше начала занятий), к этому времени он уже действительно жил у Лены, и чуткая "полиция нравов" сняла свой пост.

Да, она тогда "крепко ругалась" на сына за учебу (боже мой, смерть уже давно все расставила по ме­стам, а эта несчастная женщина все еще говорит о за­четах и прогулах!), требовала, чтобы назавтра оба явились в училище и чтобы вызвали Ленину мать. Но это не все - и я вынуждена длить пытку, задавать свои вопросы - ей, потерявшей единственного сына (я знаю, что теперь она ни минуты не может оста­ваться одна и нет у нее ночей). Не все это, не все, и я спрашиваю, не говорила ли она еще чего-нибудь. Нет, больше ничего. Наутро они с мужем ждали ребят к назначенному сроку возле училища, потом отчим уехал за ними, Элла Степановна осталась одна у во­рот, к ней подошел Саша (вот он, тот разговор, кото­рый мне нужно проверить), и она сказала ему: езжай за ними, скажи, чтоб приходили,

- И больше ничего?- спрашиваю.

И тут ее лицо словно бы начинает раскаляться.

- Вы думаете - что,- вдруг говорит она,- я не понимаю, к чему вы подбираетесь? Да, я сказала: не откроют, взломаем дверь с милицией.

- И больше ничего?

Молчит. Не может она, не в силах выговорить те­перь своих тогдашних слов, да и как их выговоришь? "Взломаем дверь с милицией, и Лену будут судить за проституцию",- вот что она тогда сказала.

"Здравствуй, моя любимая Лёнка-Алёнка, мой толстенький колобок. Пишу, как всегда, вечером. На­строение паршивое, скучаю за тобой. Уж и не до­ждусь, когда мы будем вместе с тобой навсегда. Соз­дадим образцово-показательную семью. Ах, как я за тобой соскучился, медвежоночек мой! Твой Боб".

- Что же, он не знал моего характера? - стонет Элла Степановна. - Я накричу, нашумлю, а потом отхожу ведь быстро! Я просто так тогда Саше сказа­ла. Я бесшабашно сказала!

И снова ошибка, грубейшая: не смеет мать гово­рить бесшабашные слова, когда речь идет о предме­тах, дорогих для сына (слово может ранить сильнее ножа - это азы). Но здесь, разумеется, была не бес­шабашность, а сердечная судорога, тот злой огонь души, в котором деформируются, корежатся ее устои. Элла Степановна уже забыла о том, чтобы сделать как лучше, она вообще забылась, потеряла себя. Ею уже владела жажда сделать больно, сломить гордость (а ребята были гордые), взять в клещи (а ребята из ее клещей ускользнули тем способом, который казал­ся им единственным).

Она уверяет, что страшных слов, сказанных наут­ро Саше, в вечернем разговоре не говорила. Но, увы, мы Должны ее опровергнуть. Когда Саша (кстати, с детства привыкший уважать Эллу Степановну) пришел к ребятам после ее ухода, Борис успел ска­зать, что "скандал был в основном на Лену". Да и требование, чтобы они явились вдвоем и чтобы вы­звали Ленину мать, к Борисовой учебе отношения не имело. Нет, не кончают с собой люди из-за выговора по поводу успеваемости. Помните, мы говорили, что обязанность матери - защищать своего ребенка, а тут мать грозила сыну судом и милицией только за то, что он влюблен.

Можно было бы многое сказать в укор погиб­шим - они думали только о своей боли. И как бы ни была трагична ситуация, нельзя приглашать партне­ром смерть - это страшная гостья; она - распад, разложение, конец. Нельзя прибегать к ней как к ар­гументу в жизненном споре.

Но все это трезвые рассуждения на уровне жиз­ненного опыта, а у ребят его не было.

Однажды я рассказала эту историю на заводе в большой аудитории, и, когда дело дошло до слов "взломаем дверь... будут судить", зал в ответ только что не застонал. А чего стоило Лене выслушать эти слова? А что делалось в душе Бориса, когда он их - очень всерьез! - услышал из уст матери? Мир стал другим, жизнь сдвинулась и разом потемнела. Утро шло на них как погибель, грозило самой страшной из всех пыток - унижением. Они метались, мысль о том, что грязные обвинения будут произнесены пуб­лично, что им поверят, сводила их с ума. Говорят, утро вечера мудренее, но тянулась длинная зимняя ночь, тянулась, множила, вздувала кошмары, а утро гро­зило торговой казнью. Как защитить своего медве­жонка, Борис не придумал. Запереться?- взломает дверь с милицией. Бежать?- всюду найдет с ее-то энергией. А может быть, у них не было душевных сил, чтобы бежать? А может быть, уже было в их душе отчаянное, мстительное: хочешь взять нас в клещи? Мы ушли.

И тогда приобретает свой смысл замок, взятый на предохранитель: не ломайте дверь с милицией, она открыта.

Не учим мы детей, как переждать, перетерпеть трудную минуту. Ведь утро и в самом деле было мудренее. В училище к ним относились хорошо, ма­тери вряд ли дали бы произнести ее грязные об­винения, и милиция, конечно, дверей бы не ломала.

Но у них уже не было утра.

Когда я выступала на заводе, мне вдруг показа­лось, что Элла Степановна сидит в зале и слушает

Эту историю, как не свою. Если бы она в самом деле слышала о происшедшем со стороны, у нее, я убежде­на, как и у всех, неизвестная ей мать вызвала бы гнев. Но одно дело решать жизненные задачи отвле­ченно и совсем другое - столкнуться с самим собой, обожжённым ревностью, погибающим от той самой судороги сердца. Потому-то мы и говорим о науке жизни, которая научила бы юных: надо уметь пере­гнить ночь и дожить до утра.

- Пусть меня казнят,- говорит Элла Степанов­на в гордыне и отчаянии.- Пусть расстреляют! Все равно моего мальчика мне не воскресят.

Ни мальчика, ни девочки.

На могилах Тристана и Изольды, влюбленных, живших в вечной разлуке, выросли кусты тернов­ника и сплелись ветвями. Я не была на кладбище, где похоронены Лена и Борис, но знаю, что на их могиле тоже растут и переплетаются ветви - как знак печали и беды; как предостережение.

Душевная неразвитость или то, что психологи называют нравственной тупостью, когда люди не понимают, не чувствуют, что их слова и поступки невозможны, проявляется в семье самым ужасным образом - и по отношению к детям, и по отношению к старикам. Вот сцена, виденная мной в пригородной электричке.

Борода у деда белая, ничуть не тронутая нико­тинной желтизной - серебряная борода. И одет он аккуратно: пальто, шапка, суконные ботинки - все это не только добротно, но, как видно, вчера толь­ко куплено. Лицо у него славное, и большой нос его со всем вниманием обращается к собеседнику, лишь только тот заговорит.

Собеседников двое, они сидят напротив и под стук колес покойно смотрят в окно на пробегающие снега и елки. А деду, как видно, надо поговорить.

- За географию я не беспокоюсь,- начинает он как бы беспечно и мимоходом, но глаза его тревож­ны.- Правда, полезных ископаемых Мишка не знает, просто беда для него эти ископаемые.

- Валера подтянет,- коротко отвечает женщина (что-то очень уж коротко).

Дед кивает поспешно, а глаза его становятся все тревожнее.

- Потому я за географию и не беспокоюсь. Но вот математика...

Женщина, не возражая, смотрит в окно.

- Алгебра - это пустяки, - опять заводит дед,- по алгебре он соображает, но вот геометрия...

Разговор не поддерживают, и наступает молчание.

- Да вы не беспокойтесь, папа,- говорит, нако­нец, женщина, и дед тотчас со всевозможным внима­нием (и надеждой?) устремляет свой нос в ее сто­рону.

- Ты у нас молодец,- бодро подхватывает муж­чина, и дед тотчас направляет нос к нему.- Все будет - порядок.

За окном теперь Снегопад. Темнеет. Пошли мель­кать фонари, из колпаков своих они сыплют светя­щийся снег.

- Вот приеду, устроюсь,- бодро-весело говорит дед,- и сразу вам напишу.

- Обязательно напишите, папа,- говорит женщина.

- А придет лето,- продолжает дед,- грибов вам наберу.

Сын с невесткой, глядя в окно, кивают и кивают,

- И насушу, и насолю,- продолжает дед.

Те уже не кивают и не слушают: дед говорит пустое. Его везут в дом для престарелых, где вряд ли будет возможность солить грибы.

Окна уже ничего не показывают, в их глухих стек­лах, как в черной воде, отражаются скамейки и лам­почки полупустого вагона. Дед все сидит прямо, не сдается (наверное, помнит, что он молодец), а потом приладился к гудящей, дрожащей вагонной стенке - видно, что ему бы сейчас самое время прилечь. Но предстоит еще долгий путь, а там, в интернате, пой­дут разные формальности, словом, до отдыха далеко.

Да и сам разговор его, конечно, утомляет и мучит. Ведь как говорится, ежу понятно: дед пытается уве­рить сына с невесткой, что может еще пригодиться, а те ему недвусмысленно отвечают, что он им уже не нужен. Он страстно ждет, что они скажут: "Это не надолго, ты скоро вернешься" или "Мы будем ча­сто тебя навещать", а они смотрят в окно и ждут, когда, наконец, доедут.

Но почему, собственно, деда увозят из родного дома (явно им любимого), почему разлучают с род­ным внуком (тоже явно любимым)? И почему он не бунтует, дед? Почему не ропщет, почему так расте­рян и сконфужен в то время, как его родственники, напротив, не только ничем не стеснены, но сохраняют совершенное душевное равновесие? Снисходительны даже.

А потому, что у всех троих в голове одно, и то же: отжил.

Но постойте, как же отжил?! Вот он сидит - живой.

Так ведь "отжил" на их языке означает: перестал быть полезен. Перед нами не что иное, как та самая пресловутая теория "винтика" (только в ее семей­ной трансформации), которая была стократ отвергну­та и осмеяна и вот, оказывается, выжила и все еще гнездится в головах. Работал этот бедный полезный винтик, крутился в какой-то системе, общественной или родственной, старался - и с ним считались, а как стерлась нарезка... Тем, в частности, и опасна эта "теория", что родит из себя подлую идею утиля, отработанного и никому уже не нужного человеческо­го материала.

Назад Дальше