Такая большая любовь - Морис Дрюон 7 стр.


Еду на ферму, и что же я вижу? Посреди двора в большой лохани сидит Ла Марвиньер и принимает ванну. Рядом с ним на стуле висят брюки и гимнастерка, тут же прислонена трость Людовика Четырнадцатого, а напротив стоит ординарец с зеркалом. И Ла Марвиньер спокойно бреется. Потом я понял, что это был ритуал: он каждый день обязательно принимал ванну. Поэтому первоочередная забота ординарца на новом месте состояла в том, чтобы найти емкость, в которую полковник поместился бы целиком. Задача не из легких, если учесть его немалый рост. В то утро он встретил меня такими словами:

- А! Рад вас видеть! Я всегда спрашиваю себя, что сталось с теми людьми, с которыми я обедал? Назовите-ка ваше имя. Да! Магнан! Так оно и есть. Что там у вас на этот раз?

И он протянул мне свою огромную мертвенно-бледную ручищу.

- Приказ об отступлении, господин полковник.

- Об отступлении? Но я только и делаю, что отступаю. И куда, по-вашему, я должен отступать? Нас атаковали со всех сторон и, похоже, собираются уничтожить. Куда отступать?

- За Луару, господин полковник.

- Какое же это отступление? Это уже бегство!

- Приказ срочный, господин полковник. Мосты будут взрывать.

- Ладно, это мы еще посмотрим… Но не могу же я отступать с небритой щекой!

И он снова принялся бриться, старательно подравнивая линию усов. Этот человек обладал способностью заражать своим спокойствием. Однако я услышал, что стреляют уже все ближе. В этот момент появился младший офицер.

- Господин полковник, здесь скоро будет жарко. Меня послал к вам капитан Дюшмен.

- Прекрасно! - сказал Ла Марвиньер. - Передайте капитану, чтобы он держал меня в курсе. Скоро буду.

Я думал, он сразу вылезет из своей бадьи. Ничуть не бывало!

- И велите поднести мне ящик с гранатами. Так, чтобы я мог достать рукой. - Тут он обернулся ко мне: - Меры предосторожности никогда не помешают. Я всегда остерегаюсь неожиданностей. И потом, я ведь вам уже говорил, что я…

- Сердечник, господин полковник? - улыбнулся я.

- Совершенно верно! Не смейтесь. Любопытно, что никто не желает в это поверить. Топар! Салфетку… - Он вытер руки. - Карту…

У него была только карта Мишлена, и хорошо, что была.

- Так! А теперь, Магнан, вы мне окажете небольшую услугу. Подойдите-ка!

Я наклонился к его голому плечу.

- Я буду отступать вот здесь, по мосту Б. Не будете ли вы так любезны попросить не взрывать мост до… Который теперь час? Десять? До половины первого. Идет? Езжайте тотчас же. Спасибо, старина. До скорого.

Пули уже цокали о землю совсем близко. А он снова окунулся в бадью:

- Еще минут пять. Сегодня такая жара…"

Магнан непроизвольно заговорил голосом полковника, потом продолжил уже своим голосом:

"Сознаюсь, я уезжал с сожалением. Я дорого бы дал, чтобы увидеть, как Ла Марвиньер, выпрямившись во весь свой огромный рост, швыряет в неприятеля гранаты.

Конечно, в половине первого он к мосту не подошел. В три часа охрана получила приказ взорвать мост. И с этого момента мы мысленно занесли Ла Марвиньера в списки погибших. Все о нем сожалели и говорили, что он хоть и был совершенно чокнутый, но…

- Если бы все вели себя так, как он!

Однако двадцать пятого июня… - Магнан слегка помолчал и тихо заговорил: - Господи, какой был прекрасный день! Вы не поверите… Итак, двадцать пятого июня, проезжая маленький городок на севере Дордони, я узнал, что Ла Марвиньер находится там. Я застал его в доме нотариуса. На дверях висела табличка "Командный пункт полковника", с цветами его герба, стоял часовой, на месте был дневальный - словом, все, как положено. Невозмутимый Ла Марвиньер со своей неизменной тростью восседал на стуле времен Генриха Второго.

Первыми моими словами были:

- Господин полковник, что с вами тогда случилось?

- Что со мной случилось? Ничего. Мы переправились вечером на лодках, а потом… Меня словно все забыли, и вот я теперь воюю в одиночку. Но я уверен, что теперь…

- Теперь, господин полковник, дела идут не лучшим образом.

Он пожал плечами, как будто ему это было безразлично.

Мы еще несколько минут поговорили, и я уже собрался было спросить, пришлось ли ему воспользоваться теми гранатами. Вдруг влетел сияющий, запыхавшийся солдат и крикнул:

- Господин полковник, господин полковник! Объявили! Перемирие объявили!

Этот дурачок улыбался, словно перемирие означало конец войны, а полковник должен быть счастлив, услышав новость.

Ла Марвиньер никак не отреагировал. Он, правда, тихо сказал:

- Хорошо, дружок, хорошо. Спасибо, можешь идти.

На его лице тоже появилось слабое подобие улыбки. Мы остались одни, и он сказал:

- Ну вот…

Потом замолчал, глядя прямо перед собой. И вдруг я увидел, что этот человек, всегда такой бледный, стал багроветь. Сначала шея, потом подбородок, потом щеки и лоб, и с каждой секундой он багровел все сильнее. Увиденное мною зрелище описанию не поддается. Сам полковник, казалось, не замечал того, что с ним происходит. Тем временем лицо его до самого лба приобрело уже малиновый оттенок. Я сказал:

- Господин полковник, может, стакан воды?

- Да, стакан воды…

Я вышел, отыскал кухню, а когда вернулся со стаканом воды в руке, Ла Марвиньер сидел на стуле, свесив голову между колен. Я приподнял его и крикнул:

- Господин полковник, господин полковник!

Ему не хватало воздуха, и он меня уже не видел.

Еле слышно он прошептал:

- О! Когда-нибудь это должно было случиться…

Я так и не понял, говорил он о перемирии или о смерти. Голова его упала, и все было кончено…" Магнан помолчал, смял сигарету и произнес:

- Говорю вам, другого объяснения у меня нет. У него было слишком слабое сердце…

Марсель, 1941

Поезд 12 ноября, или Ночной обзор
перевод Л. Ефимова

От издателя

Эти страницы были написаны в Англии в 1943 году для английской публики. Автор, посылая их Луи Арагону по случаю годовщины основания Национального комитета писателей, сопроводил их письмом, которое мы считаем уместным привести здесь:

Дорогой Луи.

Это не рассказ, это не очерк, по-настоящему это даже не документ. Я не знаю, как это назвать. Этот текст был написан двадцать два года назад близ Лондона, в той же маленькой гостинице, где мы с Кесселем написали "Песнь партизан", и, быть может, на той же неделе.

Эти страницы пытались донести до англичан несколько образов неизвестной им страны, откуда я прибыл: Франции в беде. Они были опубликованы только в переводе. Я вдруг вспомнил о них, когда ты позвонил мне по тому странному созвучию душ, ключами от которого ты владеешь.

Двадцать два года! Сколько сегодняшних, вполне взрослых людей тогда еще не родились и у скольких тогда лишь едва-едва зарождалась память, и есть мы, чьи воспоминания медленно распадаются. Не стало ли то время для нас самих словно другой страной?

Накануне 12 ноября Гитлер решил оккупировать южную зону; в том поезде я искал пути отхода. Национальный комитет писателей отмечает в этом году и свою историю, и Историю; и делает это под знаменем Роланда. Двадцать два года назад все ущелья Испании были Роннсевальскими; олифанты звучали там глухо, но каждый уходивший уносил с собой твою песню-отклик, твой "Нож в сердце", твою песнь Эльзе:

А вы, что слышите ее из глубины беды,
Глаза откройте, милой Франции сыны…

Так что по всем этим причинам, а также ради всех воспоминаний и годовщин я посылаю тебе этот забытый блокнот, чтобы ты вырвал оттуда несколько страниц.

Сегодня я, вероятно, уже не написал бы так, да и вообще все это. Но я не способен тут что-либо править. Нельзя вычеркивать былое.

Сегодня, например, я наверняка стыдливо написал бы "нацисты" вместо "немцы". Мне жаль, что оба эти слова неизбежно слились за те десять жестоких лет. И я хочу надеяться, что тогдашняя Германия по-настоящему и окончательно стала чужой страной - чужой самой себе, чужой человеку…

~~~

Реймонду Мортимеру

Весь день 11 ноября 1942 года перевозка пассажиров и товаров на линии Бордо - Марсель была приостановлена. Это никого не удивило. Шли поезда с немецкими войсками. Было предусмотрено и известно публике, что в случае полной оккупации или высадки союзников немцы за одну неделю захватят всю сеть французских железных дорог. Для уже обескровленной и лишенной всяких запасов страны, где доставка продуктов и без того осуществлялась еле-еле, это означало верный паралич, голод в деревнях, смерть в больницах. И наверняка соответствующую реакцию всего социального организма, всеобщее защитное движение против смерти.

Должно быть, немцы это чувствовали, поскольку блокировали главную южную линию только на двадцать четыре часа.

- Движение возобновляется; немцы сажают свои войска в пассажирские поезда; для них это, конечно, гарантия, что эшелоны не будут взрывать, - сказал мне 12-го около полудня друг, у которого я провел месяц.

Я смотрел на пейзаж за окном. В память врезаются не те пейзажи, которыми восхищался пять минут, выйдя из машины в точке обзора, указанной на карте. И не те, что бежали вдоль вагонных окон. Главные из них те, что были перед глазами и под дождем, и в лунном свете, сам вид которых изменил вам кровь. Такие пейзажи также особая пора - пора любви, книги или выздоровления.

- Думаю, что уеду сегодня вечером, - ответил я своему гостеприимцу.

Я продолжал смотреть на дорогу вдоль текущей под нами Гаронны, на воду с отблесками смазанного металла, на прибрежные луга, на линии тополей, что скрещивались в долине, на зеленые, сиреневые и рыжие оттенки необыкновенной осени. Все здесь - свет, дружелюбные изгибы холмов на горизонте, видневшиеся сквозь деревья террасы, дом, даже окно, перед которым они росли, - все здесь было чистым восемнадцатым веком, чисто французским. И все становилось еще более четким для взгляда, приобретало еще большую плотность, потому что снизу, с дороги, доносился шум проходящих немецких колонн, стук огромных подошв - такой звук издают стальные гусеницы на асфальте… Если мои намерения и события соединятся и я покину Францию в один из ближайших дней, этот пейзаж наверняка останется последним из главных пейзажей памяти.

Третий класс

- "Борделе" опаздывает на час, - сказал мне служащий, взвешивая мой багаж.

"Борделе" - название поезда, и вот уже почти час я хожу взад-вперед по перрону вокзала в темноте, столь бедно усеянной крапинками фонарей, что не различить окружающие меня лица. Наконец из глубин ночи прибывает поезд. Вырастает локомотив с притушенным прожектором. Мимо вереницей проплывают двери; кое-где шторы неплотно задернуты, стекла кажутся бледными, подслеповатыми глазами.

Почему поезд 12 ноября, именно этот, а не какой-нибудь другой, останется в моей памяти самым большим, самым длинным? Мне предстояло встретить там Францию, которую я собирался покинуть, всю Францию во время худшего ее несчастья; мне предстояло встретить там и само несчастье - в зеленой униформе, рядом с Францией, на тех же вагонных полках.

Разрозненные люди, ожидающие, дрожа от холода, на перроне, внезапно умножаются в числе и еще до остановки колес образуют вокруг дверей гроздья, словно металлические опилки, притянутые магнитом подножек.

Я обращаюсь к контролеру; я еще верю в привилегии.

- До Тулузы ни одного свободного места, нигде.

И я тотчас же прилипаю к первой попавшейся грозди, неважно какой. Я поднимусь последним.

Протягивается чья-то рука, помогает втащить чемодан.

Я вновь вижу эту руку. Белая, довольно широкая, не слишком чистая. "Решительно, самых услужливых людей находишь всегда в третьем классе".

Мой взгляд немного поднимается. Над рукой замечаю рукав зеленой униформы; мой чемодан поднимает немец.

Это мне крайне неприятно, потому что меня научили говорить спасибо, а обратить это слово к немцу язык не поворачивается.

Но время поджимает, я не собираюсь упустить свой поезд, чтобы устроить демонстрацию достоинства.

Я в вагоне, почти полностью забронированном для оккупационных войск. На половине купе помечено: "Nur für Wehrmacht". Такие же самые таблички, что и в Бельгии, Голландии, Дании, Норвегии, Греции, Югославии, Польше, Чехословакии, на Украине… Да уж! Они изрядно экспортировали свой язык! Навлекли изрядно ненависти на свои лица! Мой чемодан лежит поверх их багажа. В этом конце вагона их пятнадцать. Они набились в туалете, откуда через отдушину в тесное пространство между двумя дверьми проникает мерзкий запах. Стоят, сидят, упираясь руками, поставив ногу на вещмешок… Переброска войск.

Кто болтает, что немецкая армия состоит из одних только мальчишек и старых резервистов?! Эти - молодые, высокие, хорошо сложенные мужчины, все худые, но мускулистые, с лицами крестьян или рабочих; и у всех в чертах что-то резкое, жесткое, внушающее тревогу. Головы белокурые, темноволосые, подбородки круглые, длинные, но всех словно подвергли одной и той же химической реакции, которая покрыла их плоть металлической пленкой. Некоторые спят. У их усталости другой запах, не такой, как у усталых французских войск: более терпкий. Оказаться зажатым меж пятью из них, тереться пиджаком об их пояса, путаться ногами в их винтовках, упираться глазами в их кожу временами становится совершенно невыносимо. Тут мне невозможно отвести взгляд, игнорировать их. Напрасно я себе говорю: "Но они же люди, старина, люди!" Ненависть внутри меня воет сиреной тревоги. Желание убить совершенно тщетно, если не можешь его удовлетворить. Я хватаю свой чемодан и пытаюсь пройти сквозь вагон. В коридоре их плечи, их полусапоги… На некоторых форма сильно изношена. Другие, наоборот, одеты с иголочки. Они раздвигаются, пропуская меня. Замечаю их в затемненных купе. Тут спят два унтер-офицера, вытянувшись во весь рост на вагонных полках. Там, в соседнем отделении, две женщины, пожилой человек в кепке, а остальные солдаты. Женщины дремлют, поджав ноги, чтобы не касаться ног немцев. На всем протяжении поезда я увижу тот же жест. Ноги в шелковых чулках, в хлопчатобумажных или совсем без чулок, лодыжки тонкие, лодыжки, отяжелевшие от материнства или работы, - повсюду я встречу одно и то же движение, отстранение от черного сапога с низким голенищем.

Мне понадобилось пять минут, чтобы добраться до конца вагона. Здесь снова нагромождение багажа, касок и оружия. Открытый туалет, дюжина стоящих солдат. Но вдобавок прижатые к двери два французских унтер-офицера: один из колониальных войск, другой из авиации; два отпускника, которые наверняка друг с другом не знакомы, но объединены своим изгнанием в этот вражеский вагон. Это наихудший из нынешних образов нашей призрачной армии.

Я проталкиваюсь через заслон немцев перед тамбуром. Дальше меня останавливает плотная масса молодых людей одного возраста, лет двадцати, молодых рабочих и крестьян, которые перекликаются, стоят, скучившись, шутят, смеются. Слышу даже, как они поют в середине коридора "Рядом с моей блондинкой". Кто может петь сегодня и кто эти парни, все с чемоданчиками или вещмешками? Я приближаюсь, спрашиваю.

- Мы новобранцы, - отвечает один из них.

- Новобранцы?

- Ну да, для "Молодежных делянок".

Я и забыл… Забыл про эту пародию на военную службу, службу без оружия, когда молодых людей из свободной зоны посылают на восемь месяцев расчищать вересковые заросли или жечь древесный уголь. Я думал, что сегодня правительство тоже об этом забыло.

Я знаю, что в Виши министр труда, старец с длинными седыми волосами, часто плачет по ночам в своей квартире, поскольку немецкое правительство грозится силой забрать ребят с "Молодежных делянок" и отправить на заводы рейха. Но призыв нового контингента все-таки был поддержан, как раз в день вторжения в свободную зону, словно чтобы нарочно скучить молодежь, лучше ее подставить.

И эти дурачки, сидящие под окном, продолжают распевать "Рядом с моей блондинкой". Они хотят считать себя новобранцами, как их старшие - их отцы и братья.

Я по-прежнему ищу место; не место в купе, а просто уголок, чтобы поставить свой чемодан и воспользоваться им как сиденьем.

В следующем вагоне опять пассажиры, зеленые мундиры, ребята с "Молодежных делянок", еще больше вперемешку.

Я временно устраиваюсь возле молодой женщины с усталым лицом, тоже сидящей на своем багаже, с ребенком лет семи на коленях. Я слышу, как она шепчет время от времени:

- Спи! Попытайся заснуть, милый.

Если бы ребенок заснул, она бы тоже смогла отдохнуть. Я догадываюсь, каким был день этой женщины: сначала очередь с шести часов утра у дверей поставщиков; возвращение в одиннадцать с несколькими морковками и небольшим количеством колбасного эрзаца на дне кошелки; затем два часа стараний у плиты, потому что газовое пламя такое слабое, что продукты никак не приготовить; во второй половине дня стирка без мыла, одной щеткой; и наконец вечером, поскольку все семьи сейчас разбросаны, а какой-то родственник, брат, быть может, заболел на другом конце Франции, эта поездка в коридоре вагона. И всю ночь она будет бороться с нервным возбуждением, тревожась за своего ребенка.

"Спи! Попытайся уснуть!"

Она подтягивает спустившиеся чулки на костлявых бледных ножках.

Немцы, занявшие здесь места, в основном солдаты авиации, которых лучше других одевают и содержат в армии рейха. Почти все высокие, белокурые и красивые. Чувствуется, что они очень гордятся великолепной тканью своей униформы, своими длиннющими цементно-серыми шинелями, которые доходят им до щиколоток. Совсем рядом с нами какой-то капрал достает из кармана большой бутерброд. Между ломтями густо намазанного маслом белого хлеба виднеется, лезет через край, выставляет себя напоказ толстый ломоть розового мяса.

- Мама! Я есть хочу.

Мгновенный рефлекс. Маленькие худые ножки рядом со мной зашевелились. Чулки снова сползли.

- Мама! Есть хочу.

Ребенок не сводит глаз с розового мяса. Он не спит просто потому, что голоден.

В первый раз с тех пор, как я сел в поезд, замечаю тряску вагона, этот ритм колес, в котором могут петься все трехтактные песни. На какой-то миг теряю нить своей мысли, и в моей пустой голове сама собой рождается некая музыка. Неужели я буду столь же чувствителен к ломтю розового мяса? Глупо. Я принадлежу к классу, который питается намного лучше других в стране. Иногда я даже стыжусь этого. Я запретил своему уму думать об охоте за съестным. Нам всем не хватает веществ, содержащих азот.

Я снова смотрю на немецкого капрала. Он какое-то время тянет зубами слишком жесткое мясо, которое не хочет рваться. Останавливается, смотрит на меня и говорит по-французски, с сильным акцентом, но вполне отчетливо:

- Не поддается… Наверняка английское.

Хохочет.

Назад Дальше