Дети, много детей совсем никакого возраста и чуть постарше, ползали, шмыгали между ног взрослых, а кто-то отбивал коронный цыганский перепляс, суча босыми пятками и выбивая пыль из-под ног.
Из палатки-шатра доносился слабый плачущий голос скрипки, но он тонул в общем невообразимом шуме, и был почти не слышен.
Невесту я не припомню. Цыганки все на одно лицо, в больших бесчисленных юбках, и в памяти у меня не остались. Помню только молодого цыгана, чуть постарше Юхана, наверное, жениха, к которому многие тянули руки и тоже хлопали его по голенищам чистых лакированных сапог. Чуб цыгана свисал чёрной тяжёлой волной над правым виском и нет-нет, да и застилал ему один глаз. Тогда цыган вскидывал голову, густая прядь волос откидывалась назад, и он становился, похож на молодого коня с длинной гривой, разом поднятого на задние ноги.
Юхана среди нас не было. Не было его и у цыган.
Мы, потоптавшись вокруг и около, почёсывая цыпки на ногах, перешли по мелководью речку и, как горох из горсти, рассыпались по домам.
А ночью была гроза. Ураганный ветер, ломая хрупкие ветви осокоря над нашим домом, царапал крышу, стучал деревянными молотками по окнам, завывал в трубе истошно и страшно.
Огромный высверк молнии, длящийся одно мгновение, навсегда отпечатал в моём мозгу то скудное пространство избы, где я, превратившись в маленький сгусток плоти, страстно молил Бога на своём детском языке, чтобы нашу семью обошли несчастья, и беды. И конца моим молитвам не было…
Та грозовая ночь тогда наотмашь снесла крышу нашего дома, и долгое лето отец чинил и выкраивал из скомканного железа новую, застилая от дождя потолок всем, что попадало под руку.
Та гроза осталась в моей памяти ещё и потому, что поутру из-за речки, со стороны "бугров" долго слышался раздирающий душу вопль цыган и их беспорядочное движение. Цыгане выли так громко, что берег обсыпали наши сельчане в попытке узнать – что же случилось? Но цыгане на крики наших женщин не обращали никакого внимания, собирая свой нехитрый скарб в большие крылатые повозки.
Табор снялся весь и одновременно, оставив после себя только кучи недогоревших костров и ничего больше.
А перед тем, ночью, как потом рассказывали, случилось вот что: Юхан, обидевшись, что не удалось увести его любимую цыганскую красавицу-лошадь, затаил в своём очерствевшем сердце страшное.
На одном из отрогов "бугра", на вершине, как раз напротив шатра, где проходила весёлая цыганская свадьба, с давних пор лежало огромное, более полутора метров, колесо от старого, ещё тридцатых годов, колёсного трактора неизвестной марки.
Колесо по ободу было увенчано стальными, в ладонь шириной, острыми шипами, весило не менее центнера и наглухо вросло в землю.
Его бы сдать в металлолом, да всё руки у хозяйства не доходили, а школьникам – не под силу.
В эту самую страшную "воробьиную" ночь Мишка Юхан, безродный скиталец, сузив глаза и закусив губу, исхлёстанный ливнем, скользя и падая, взобрался по мокрой траве на вершину и приступил к делу.
Как ему удалось, потом долго говорили на селе, но он вывернул из травы это самое колесо и пустил с крутого склона на свадебный шатёр.
Колесо перемололо в шатре всё живое и укатилось к самому берегу, где потом долго лежало, отпугивая нас, больших любителей разбогатеть на любом металлоломе.
Утром в светлом прозрачном воздухе из-за реки слышались такие горькие и скорбные причитания, что сельские бабы поспешили на берег узнать, что же такое ночью случилось, и кого так безысходно оплакивает табор? Но на всполошённые крики наших женщин цыгане не отвечали.
Мы, мальчишки, засучив штанишки, поспешили вброд по мутной после грозы речке, посмотреть на плачущий и суматошный табор.
Лучше бы мне этого не делать.
После я несколько лет мучился страшными видениями растерзанных окровавленных человеческих тел, и не мог спокойно переносить даже безобидные грозовые ночи. Детская память безжалостна. Она в резких картинах высвечивает, то, что можно бы забыть…
В живых из шатра осталась только свадебная пара.
Дело в том, что по старым цыганским обычаям, первую брачную ночь молодые должны провести не в шатре, а в повозке, под высокие подушки которых сваты прячут витой кожаный кнут и уздечку – для порядка и умножения природы. А обычаи у весёлого говорливого народа более чем жёсткие. Девочек старались выдать замуж как можно раньше, чтобы избежать смертного позора. И позор этот страшен своей неотвратимостью: если невеста окажется не цельной, тогда весёлая свадьба превращается в средневековое чудовищное действо. На отца новобрачной родители жениха надевают рваный хомут, впрягают в повозку и гоняют повозку с гостями до тех пор, пока несчастный исхлёстанный кнутами родитель, не повалится замертво к ногам гостей, вымаливая пощаду. Так рассказывали.
Поэтому, когда родятся девочки, их с малолетства сватают и выдают замуж.
Может, что изменилось с тех пор, не знаю, но тогда…
Любите и размножайтесь!
Колесо судьбы прокатилось мимо. Первая постель новобрачных стала спасительным кругом молодой паре в ту страшную грозовую ночь, которую я теперь почему-то пережил снова, дрожа от нахлынувшей на меня стихии в таком тихом и домашнем лесу.
Кочевой табор не стал обременять строгих районных начальников следствием по этому делу. Цыганские повозки растворились в густой дорожной пыли, навсегда исчезли в русских просторах.
Больше на той стороне реки, на её заливных лугах, никто шатров не ставил, не гомонил и свадеб не справлял.
Вместе с цыганами исчез и затравленный подранок войны безродный Мишка Юхан. С тех пор его тоже никто так и не видел.
Я не знаю, почему мне тогда, на дереве, под хлёсткими дождевыми струями и оглушительным железным грохотом небес, вспомнилось моё детское представление о жизни и невозвратности времени. Нельзя воскресить весёлых шумных свадебных цыган, нельзя вернуть Мишку Юхана, и даже нельзя вернуть меня самого – того босого, наивного, так завистливо глядящего на ловкого удачливого малого, поселившегося у нас неизвестно откуда и с каких краёв отгремевшей войны.
Спаси и сохрани!
И вот я, по-обезьяньи сидя на дереве – неслух и непочётчик своих родителей, сельский олух Царя Небесного, – дрожа от холода и страха, вспоминая путаные слова молитв, молился и молюсь, чтобы мне на этот раз повезло в жизни и молнии не достали бы меня, и гроза бы меня не расшибла.
Летние ночи тем и хороши, что рассвет приходит неожиданно и сразу: только что перед глазами стояло сырое мохнатое и чёрное, а вот уже – радостное и светлое, голубое и белое.
Гроза, хлеставшая меня всю ночь, ушла с тем же шумом и грохотом, с каким и приходила. Она затихала вдали, как уходящий поезд, раздвигая бездонный простор неба и света.
Внизу, как пара голодных волчат с разинутыми глотками из отяжелевшей после ливня травы выглядывали мои сапоги. Надо спускаться. Тело от долгого напряжения было чужим и непослушным. Просунув ноги в ремённое кольцо, я, превозмогая боль во всех суставах, попытался зацепиться за ствол, но все мои усилия были напрасны. Ремень оскальзывал по мокрой сосновой коре и не мог представлять опоры. Руки, которыми я изо всех сил обнимал дерево, не выдержали и я, обдирая пузо и ладони, стремительно съехал на землю.
Несмотря на ссадины и боль в ступне, мне стало весело и радостно. Господи, хорошо-то как!
В такие несовершенные годы всяческие, даже опасные приключения, переживаются легко и беззаботно. Сидел, как горилла на дереве, а теперь снова, как человек, стою на двух ногах.
Выплеснув из кирзачей воду, я продел пояс в матерчатые ушки на голенищах, закинул сапоги на плечо и огляделся. Куда идти? Вот она – дорога, но она в два конца. Вспомнил – вчера с кордона мы ехали на свой участок, и солнце было с левой стороны, если так, то, чтобы попасть на кордон теперь солнце должно быть справа. И я пошагал по мокрому утрамбованному дождём песку, как по асфальту, сожалея лишь о том, что вчера подвёл с выпивкой мужиков. До сих пор, небось, ждут. Обиделись…
Дорога приятно холодила босые ноги, идти было легко и свободно. Правда, есть хотелось всё больше и больше. Там на дереве, я совсем забыл про еду, а теперь она напоминала мне резким приступом голода. Глаза так и шарили по сторонам – где бы что-нибудь ухватить.
Где-то, когда-то я читал, что на Дальнем Востоке молодые побеги, папоротника и бамбука употребляют в пищу. Но бамбук у нас не растёт, а вот папоротник – пожалуйста.
Как раз в тени разросшейся рябины лопушисто крылилась своими резными побегами молодая, судя по свежей зелени, кустистая поросль папоротника. Вот – то, что надо!
Сорвав несколько листиков, я с большой прилежностью стал их жевать, но кроме пресной горечи растительных волокон во рту, ничего съестного не напоминало, и я без удовольствия выплюнул под ноги зелёную пенистую кашицу. Над головой обильно свисали кисточки маленьких, но уже начинающих буреть, рябинок. Сдоив в ладонь одну гроздь, я высыпал ягодную мелочь в рот. Но эти окатыши по твёрдости и безвкусию больше напоминали свинцовую дробь, и в пищу тоже не годились.
Весь лес уже пронизало солнцем и птичьими голосами. Ощущение такое, вроде стоишь в огромном храме, из стрельчатых окон которого сквозит неотразимый неприступный столбовой свет.
Вглядываясь дальше, вглубь леса, я к великой своей радости увидел нашу железную "шаланду" мирно и дремотно прикорнувшую в тени.
Как же так? Шёл по направлению кордона лесника, а навстречу – вот она, машина наша! И где-нибудь там должен быть сам дядя Миша.
Стало спокойно и радостно, что всё обошлось так хорошо. Жизнь возвращается "на круги своя"! Недавно, перед поездкой с дядей Мишей в лес, по своей охоте и любознательности я у отца пробовал читать Библию. Правда, ничего не понял, зато теперь крылатые слова так и кружились в голове…
В больших по-еврейски выразительных глазах моего старшего наставника (он как-то говорил, что его отец был большим специалистом по изучению скрытой энергии материи, и пропал без вести перед самой войной на бескрайних морозных северах) сквозили удивление и досада:
– Подвёл ты меня, брат!
Потом, разглядев мой растерзанный трагический вид, участливо спросил:
– Заблудился?
– Ага!
И я, обрадованный его участием, стал, горячо жестикулируя руками, рассказывать, что со мной приключилось этой ночью, и как я оказался на дереве.
– Как обезьяна? – опять спросил он, улыбнувшись.
– Ага! Как орангутанг!
– Ну, до орангутанга тебе далеко! Есть хочешь?
– Ахга! – поперхнулся я, проглатывая слюну.
– На, вот!
Дядя Миша достал из "бардачка" кабины банку консервов "Бычки в томате" и протянул мне вместе с куском хлеба.
Консервного ножа не было, и я достал свой складной ножичек с перламутровой ручкой, годный разве для заточки карандашей. Есть хотелось неимоверно. Я спешил, всаживая нож в банку. Лезвие никак не хотело входить в жесть, всё время складывалось, норовя порезать пальцы.
– Чего мучаешься?
Он опять полез в "бардачок", достал финку, точно такую же, как тогда я видел у Юхана, и посмотрел на лезвие. Что-то там обнаружив, он с потягом, как точат лезвие, провёл стальные с голубым отливом узкие щёчки по широкой ладони.
– Дядь Миш, ну и мессер у тебя! Им только быков валять. Дай подержать!
Я потянулся за ножом, но дядя Миша отвёл мою руку в сторону, молча показывая глазами, чтобы я консервы отдал ему.
Подкинув банку на ладони, он воткнул финку в маслянистую скользкую поверхность и, повернув лезвие, быстро вскрыл жесть. Из банки по ладони медленно потёк яркий томатный соус, и мне на минуту показалось, что он обрезал руку и это настоящая кровь. Я даже поднялся на цыпочки, заглядывая в ладонь.
– Чего смотришь? Держи! А нож я тебе не отдам, он мне самому нужен! Память, как-никак! Дружок по лагерю из сапёрной лопатки сварганил. Финка, она и есть – финка! Пацанская забава, а мне помощница! – дядя Миша сорвал под ногой лопух и осторожно вытер скользкую стальную щуку. – На, оцени!
В моей руке нож выглядел вполне устрашающе. Он приятно оттягивал кисть, и казался неотразимым оружием. Я, позабыв о еде, не удержался, и несколько раз, отгоняя воображаемого противника, резкими взмахами трижды перекрестил перед собой воздух: "Ша! Ша! Ша!".
– Ешь, рубака! Нас дела ждут!
Что нужно человеку, чтобы почувствовать себя счастливым? Поел, и ты уже – вот он! Покурить бы только…
Моя махорка от дождя превратилась в жиденькую вонючую кашицу, от которой пришлось ещё там, на дереве, освободиться.
Деловито хлопая себя по карманам, я выразительно посмотрел на старшего товарища.
– Что, курить охота? Вроде бы рановато тебе, но пора! На, накуривай шею до мосла! Раньше начнёшь – быстрее кончишь.
Сигареты у дяди Миши душистые, курятся в две-три затяжки, не успеешь прикурить, а уже губы обжигаешь. У Маргариты вчера точно такие же были: куришь и не накуриваешься. Я всю пачку в момент иссадил.
– Дядь Миш, а где ты сигареты берёшь?
– Тебе скажи, и ты там брать будешь.
– Нет, правда, где?
– Маргарита твоя вчера принесла целый блок. Всё тебя спрашивала: "А мальчик где?" "Какой мальчик? – говорю. – Он по всем статьям мужик вроде". А она всё: "Мальчик да мальчик!" Прозевал ты эту царь-девицу. По кустам шарахался, пока мы здесь чаи с ней гоняли. Марья вот еду прислала. Давай, кури, да за работу! К вечеру снова машина приедет. Успеть надо!
Придавив сапогом окурок, я прихватил топор и подался следом за наставником.
Весь день мы работали слаженно. До обеда я обрубал ветки, а дядя Миша подгонял под размер раскиданные обожжённые прошлогодним палом стволы, опиливая верхушки.
Коротко перекусив тем, что осталось от вчерашнего ужина, мы после обеда подтаскивали брёвна к дороге: дядя Миша стоял у лебёдки, а я, зачалив бревно, препровождал его до самого места, откуда будем грузить машину.
Работа подгоняет замешкавшее на отдыхе время, и вот уже, отлепляя взмокшие рубашки от тел, мы снова в деле. Сыто урчит машина, медленно крутится барабан лебёдки, медленно ползёт очередное бревно к дороге. Дядя Миша кричит мне, чтобы я успевал небольшим ломиком направлять ствол, подваживая торец, который так и норовит уткнуться или в землю или в очередной пенёк.
Жарко. Хотя солнце давно перевалило за верхушки сосен, но дневной зной ещё не отпускает лес. Хвоя испаряет горьковато-смоляной дух, забивая все остальные запахи. Жарко и душно.
– Давай перекурим! – напарник глушит мотор, и вот мы сидим, сладко потягивая дым, на том же бревне, на котором вчера отдыхали мужики.
– Едут! – обрадованно вскочил я, заслышав тягучее натужное гудение мотора.
Было слышно, как машина осиливает очередной подъём в сыпучем, уже просохшем после вчерашнего ливня, песке.
– Едут, – подтвердил дядя Миша, оставаясь на месте. – Чего вскочил? Они и без тебя приедут. Сиди, отдыхай!
Я снова опускаюсь на бревно. Мой старший напарник, или, вернее сказать, бригадир, прав. Чего спешить? Вот подъедет машина, шофёр откроет задний борт, вот тогда и спеши, да смотри, чтобы от тяжести пупок не развязался.
Коротко посигналив, возле брёвен остановился вчерашний грузовик, не спеша из кабины вылез шофёр, за ним ещё два мужика, но уже другие, незнакомые. Шофёр резкими движениями повернул запоры, и задний борт открылся с таким грохотом, что ворона, дремавшая рядом на суку, панически взмахнув растрёпанным крылом, с истошным криком взлетела, но потом, раздумав, снова уселась на тот же самый сук.
Дядя Миша, поплевав на окурок, раздавил его и медленно пошёл навстречу мужикам.
Коротко переговорив с ними, он махнул мне рукой и мы опять, покрякивая и подгоняя сами себя короткими безобидными матерками, стали грузиться. Свой голос, хотя и робкий, я тоже к случаю старался вплести в их голоса.
Давай, давай, делай, голубок белай! И накатывались брёвна одно на другое в объёмистый кузов, только успевай поворачиваться, да смотри не оступись; под бревно попадёшь – не воротишься!
Всякая работа в коллективе заставляет подчиняться общему ритму, это как роящиеся под осень птицы, или стайки рыбной мелочи, которые тоже подчиняются всемирному закону стаи.
"Давай, давай, делай: полушубок квёлай, валенки козиные, девки егозиные!" – и бревно уже на плечах.
Возле машины другая команда, чтобы бревно синхронно, враскачку закинуть в кузов: "Ну-ка-тётушка-Елена, подними-хмыря-с-колена! Подними-и-покачай! Будут-дети-невзначай!" – и последнее в обхват неподъёмное бревно с гиком и прибаутками ложится плотно с другими вряд. И мы, счастливые и усталые, валимся возле машины на траву.
– Мы славно поработали, мы славно отдохнём! – один из мужиков лезет в кабину и возвращается с большой хозяйской сумкой и ставит её в центр круга.
Закуска та же, но мужики сегодня другие. Следом вынимается бутылка пшеничной водки "Московская" с картонной бескозыркой, залитой белым сургучом – "белоголовка" по-тогдашнему.
Все оживились, задвигали локтями, примащиваясь к сумке.
Дядя Миша, посмеиваясь, стоял в сторонке. Я, несмотря на голод, без напарника не решался подсесть к мужикам и вопросительно посмотрел в его сторону. Дядя Миша молча открыл дверцу "шаланды" и передал мне банку свиной тушёнки в густой антикоррозийной смазке. Смазки было столько много, что банку пришлось вытирать большим белым и бархатистым с исподу лопухом, похожим на гигантский лист мать-мачехи.
Теперь в круг присел и дядя Миша. В руках он держал литровую банку кислого молока. Откуда она у него здесь оказалась, я не знал. Мужики на его предложение испробовать домашней простокваши, только посмеялись.
Мой наставник приложился к банке, отпил порядочно и протянул мне.
– Ты, Михаил, как хошь, а парня не порть! Он, видал, как брёвна швыряет! Ему к мужской компании прикипать надо. Жизнь у него вся впереди светит. На-ка! – один из мужиков вложил мне в горсть стакан с водкой, – Пей, не боись!
В стакане водки было как раз столько, чтобы полностью почувствовать себя взрослым, что я тут же и доказал.
– Так её, мать её! На-ка, закуси! – тот же мужик протянул мне краешек хлеба с большим ломтём домашнего сала, – Ешь, не робей, воробей!
Дядя Миша подсунул мне банку с простоквашей:
– Потом поешь! Запей вот!
Я сделал несколько глотков простокваши, после которой вкус водки тут же погас, и стало хорошо-хорошо.
Вот теперь я на равных с мужиками! Мы славно поработали, мы славно отдохнём!
Я прислонился спиной к скату машины и стал не спеша, чтобы не показаться голодным, закусывать русским бутербродом – сало с хлебом.
Закуска эта обильная, и хмель в голове стал затихать: звуки стали более приглушёнными, разговор остроумнее, и мужики добрее и проще, чем показались вначале. Всех хотелось обнять и рассказать что-нибудь такое, отчего бы все они были поражены моей находчивостью и остроумием. Но рассказать было нечего, ещё в моей жизни ничего не случалось такого, что могло бы заинтересовать эту компанию. Правда, про Маргариту если что порассказать, то мужики вряд ли оценят. Да и болтать чего зря – недостойно нормальному пацану. Это я знал точно.