Работали мы долго и дружно. Ни наши разговоры и переклички, ни истошный визг бензопилы не могли разбудить спящего, и только потом, перед самым закатом, когда мы, отужинав, собрались спать – дядя Миша под машиной, а я в кабине, как ни в чём не бывало, появился лесничий:
– А я вас там искал! – показал он в сторону вырубки. – Думаю, куда они делись? Вроде рассвело давно, а вы ещё в постели, работники пилы и топора!
Мы с дядей Мишей переглянулись и захохотали.
– Вечер, дядь Лёш! – сказал я, прилаживаясь в кабине.
– Да ты что? – искренне удивился он и, не сказав больше ни слова, рванул на своём трёхколёсном друге так, что люлька мотоцикла чуть не накрыла его с головой, и сразу скрылся за поворотом, обдав нас вонючим дымом выхлопных газов.
С этого дня мы работали так, что под вечер, наскоро приготовив ужин и выпив по кружке привезённого Лёшкой Лешим кислого, но в меру хмельного вина, валились навзничь каждый на своё место: мой старший напарник под машину, а я в пропахшую бензином и тавотом кабину. Спалось так, что поутру дядя Миша меня за ноги вытаскивал из нагретого улёжистого места.
Машины под погрузку приходили одна за другой, и нам не всегда успевалось подтащить брёвна под погрузку, и приходилось – где волоком, где на катках – доставлять строительный лес к машинам. И в промежутках между погрузками мы тоже были заняты своим делом: я обрубал сучья и жёг костры, а дядя Миша обрезал брёвна под товарный размер. Вот тогда-то я и понял истинную цену рабочему труду.
Позже, когда мне приходилось после школы вкалывать учеником в бригаде монтажников стальных конструкций – самая тяжёлая работа, которой мне приходилось заниматься в жизни, возводя знаменитый на всю страну "Тамбовский Химический Комбинат", я часто вспоминал тот, перекроивший моё сознание, труд с добрым дядей Мишей.
Наука была жёсткой, но полезной.
На кордон сходить было некогда, и мы, пропахшие дымом и потом лесорубы, иногда купались в небольшом, но довольно глубоком бочажке, оставшимся после зимних снегов. Вода, настоянная на лесных травах, вместе с усталостью смывала и нашу непотребность.
Такие ванны приносили мне неизъяснимые наслаждения, и я нет-нет, да и приставал к наставнику:
– Михаил, – теперь дядя Миша велел себя называть только так: "Михаил". – Михаил, – говорил я, опуская топор, – пойдём, окупнёмся!
– Пусть купается тот, кому лень чесаться. А ты парень работящий, настоящий трудяга, зачем тебе эти гусарские замашки? Женщин у нас с тобой всё равно нет. Принюхиваться некому.
При упоминании о "женщинах" перед моими глазами возник образ той, с которой мне впервые пришлось соприкоснуться, совсем как в той песне: "Опять бью – мимо! Опять бью – мимо!" И тогда лицо горело: то ли от огня костров, которые я бесконечно жёг, то ли от того, от чего замирало сердце и становилось трудно дышать, словно волна горячей воды захлёстывала меня с головой и опускала на дно.
– Михаил, а почему бы нам на кордон к Лёшке Лешему не сходить? Там и женщины, и еда вкусная… – Мне страстно хотелось увидеть Марго и поговорить с ней, о чём – не знаю, но просто хотя бы посмотреть на неё.
– Брат мой, зачем нам женщины, когда мы – мужики? От них, баб этих, одни неприятности!
– Это точно! – вставил я от себя, думая совсем о другом.
– Ну, так давай, ворочай, хрен сорочай! – говорил он мне и шутливо трепал за волосы.
Машины всё так же шли одна за другой. Их всё подгонял и подгонял дядя Лёша, который, наверное, хотел поскорее подготовить делянку под саженцы. Так мне думалось. Но потом – позже, гораздо позже, я понял, почему Лёшка Леший нас поторапливал, хотя наши клиенты рассчитывались только с моим наставником.
Дядя Миша деньги далеко не прятал, а совал их в свой командирский подсумок, который всегда держал в бардачке кабины, где я спал. Наверное, он к деньгам был равнодушен, или очень на меня надеялся.
В лесу мы жили, как на выселке, на отселении: полностью автономное существование. Продуктов достаточно: Лёшка Леший привёз в тот раз и лук-репку, и даже лавровый лист. Лук, конечно, для приправы наших блюд сгодился, а лавровый лист оставался без надобности: тушёнка и без того уже со всеми пряностями. Вода рядом, за бугром. Отстоянная и чистая, для чая была в самый раз.
Хорошо жили. В работу я втянулся, и она меня не угнетала, только уж очень хотелось побывать хоть ещё разочек на кордоне. Там уют, дом, заботливая тётка Марья… Об артисточке из столицы я старался не думать.
Но сколько бы я ни гнал от себя блудливые мысли, Маргарита вставала передо мной во всей красе, в той, в которой я её видел купающейся. Когда пестуешь брёвна, видение отступало, но по ночам – мочи не было!
– Михаил, – свесив голову из кабины, говорил я в темноту, – пойдём на кордон! Там молочка парного попьём, пирогов с грибами или с черникой отведаем… А, Михаил?
Но напарник или крепко спал, или не хотел отвечать на мою нахлынувшую блажь. Покрутившись на прохладном дерматине сиденья, я незаметно засыпал.
А утром шло то же самое, что и вчера. Я жёг костры, обрубал обгоревшие сучья, помогал старшему другу подтаскивать брёвна под погрузку. Лебёдка нас выручала неимоверно, без неё я бы под бревном, наверное, так и остался. Но когда трос не дотягивался до очередной лесины, мы использовали под брёвна катки, и ломиком потихоньку накатывали к лебёдке. Иногда, если лесина не очень толстая, мы, взвалив её на плечи, несли до самого штабеля.
В это время наставник старался подсунуться под комель, а мне доставалась верхушка.
Жалел меня дядя Миша, Михаил, как он любил, чтобы его называли.
Однажды и у нас случился праздник. К нам заглянула тётка Марья, вроде как мимоходом.
– Вот, – сказала она, – в Козывань ходила, к подружке. Дай, думаю, загляну к работничкам. Как они там!
В корзиночке у тётки Марьи случайно обнаружились и пирожки с черникой, и кастрюлька молодой картошки, и грибочки-сыроежки с чесночком, вчерашнего посола. Таких грибов мне за всю жизнь есть не приходилось. Удивительный вкус! Даже сравнить не с чем. И молочко парное. Козывань – это заброшенная в лесную урёму деревушка с два десятка домов, километра три-четыре от кордона. А парное молоко ещё совсем не остыло. Во, – дела!
– Ах, малый, малый, какой ты, оказывается, невнимательный: моя Лада, красавица писаная, страдает об нём, а он и глаз не кажет. Тоже мне – ухажёр! Проведал бы. Болеет она! Ангину подхватила. Жар у неё!
Так я об этом мечтал всё время! Смотрю на своего напарника…
– Сходи, а чего там! Мы почти уже всю делянку разработали. На этой неделе и кончим. Помог ты мне основательно. Молодец! Сходи, отдохни!
Забыв про усталость, я со всех ног кинулся туда. К ней. Она, оказывается, по мне страдает, любит, может… Мне так хотелось её пожалеть, обнять, целовать розовые пальцы, зарыться лицом в нежное, в податливое, в мягкое. У неё жар, температура, а я и знать ничего не знал: работал, вино пил, опять работал, опять пил и немного спал.
Дорога теперь оказалась гораздо короче, чем я думал. "Сосны, сосны, ели, ели, – вот и мы уже успели. Правда, пятки подгорели". В те времена я сочинял всё подряд. Басни, мадригалы, но больше всего стихов с уклоном на политику. Например, вот таких: "От берега до берега лежит страна Америка, где Организация Объединённых Наций – во власти ассигнаций". Белиберда, конечно, но учителям нравилось…
Выскакиваю из леса. Вот он – кордон! Окна открыты настежь. Стою. Еле перевожу дыхание. Из дома слышится знаменитая и модная тогда на всю страну американо-кубинская песенка, доставшаяся нам по Ленд-лизу, про голубку: "… Мой милый, я прилечу к тебе голубкой сизокрылой. …Ах, голубка моя, как тебя я люблю!" Слова незамысловатые, но мелодия потрясающая. Советские люди по этой песенке с ума сходили, так была она не похожа на всё, что тогда пелось с официальной эстрады и по радио.
"Ах, голубка моя…"
Стою, слушаю. Голос чистый, свежий. Какая ангина, да ещё летом, когда жара стоит за тридцать! Что-то перепутала тётка Марья? Яичницу с Божьим даром. Правильно, что перепутала! Молодец! Ах, голубка моя… Мне совсем необходимо, невтерпёж, снова увидеть ту Маргариту, за которую "лихие капитаны выпивали не один бокал!
Быстро захожу в дом и отшатываюсь от ослепительного в сумеречном свете комнаты видения. Такую обнажённую фигуру с кошачьим потягом так близко видеть ещё не приходилось. Тогда, при купании в лесной запруде всё было не так: лес, трава, водная гладь, лето – и она, как нимфа, как душа самой природы, покачивалась на воде в нестыдной наготе своей, одаряя жизнеутверждающим чувством меня, начинающего мужать мальчика. А здесь совсем другое дело: духота избы, высокая перина на широкой деревянной кровати, запах женской плоти такой резкий и чувственный, что мне стало так стыдно, словно я подглядывал в замочную скважину женской бани.
Чувство, ещё не испорченное цинизмом повидавшего жизнь человека, одним махом вышибло меня наружу.
Сижу за столом на лавке перед домом и ошалело смотрю в сторону, хотя боковым зрением не выпускаю вид на окно, перед которым стояла Маргарита.
Да, она кого угодно в краску вгонит! Я-то тут при чём! Знал, что ли, что она, как в бане, дома растелешённой петь будет?
На всякий случай закурил – вроде и не было ничего: сижу, курю!
– А, явился, не запылился, лесоруб канадский! Слышу, вроде кто-то в дверях скребётся. Думала – кошка, а это ты.
Маргарита подошла в тесном халатике, невозможном и застёгнутом только на одну пуговицу.
Она, озорно поглядывая на меня, присела напротив, так, что ноги наши под столом соединились. Всё тело расслабилось до такой степени, что я думал: вот-вот растекусь по земле, как квашня из кадки.
Мне пришлось, чтобы приглушить сладостное состояние и не показаться слабым, густо зачадить махоркой, хотя курить уже расхотелось.
Она дотянулась до моей самокрутки, брезгливо взяла двумя пальчиками окурок из моих губ, и выбросила в помойное ведро, стоящее напротив.
От её рук, прикоснувшихся к губам, сделалось так хорошо и спокойно, словно это вовсе и не чужая насмешливая вольная, без комплексов столичная штучка, а родная мать. Мать тоже не переносила табачного дыма, и всегда, когда отец курил в доме, подходила, вынимала у него из губ цигарку, и молча бросала в ведро.
– Дымишь, как заводская труба! Если нет денег на хорошие сигареты, тогда бросай курить! Или – или! Третье – лишнее. Ты зачем пришёл?
Этот вопрос сразу всё поставил на свои места. Мне стало жалко себя, жалко уходящее в никуда лето, жалко затраченного здесь времени на ломовую работу. И самое обидное, что у меня с этой девочкой ничего и никогда не получится. Она, приблизив меня, ускользает, как ящерица, оставив сладкие воспоминания, как та же ящерица оставляет свой изумрудный хвост под сапогом.
Зачем я пришёл? Что ей ответить? Проведать болезную и несчастную в болезни девочку? Нет! Конечно, нет! Я пришёл, подчиняясь смутным желаниям, продиктованным извечным инстинктом. Это как сдерживаемый до времени напор воды перед плотиной. Вода спокойна до поры до времени, но вот весенний паводок рвёт запруды, и вода, бушуя и ревя, вырывается из узкого ложа реки и затопляет всё вокруг, не считаясь ни с кем и ни с чем.
Её мнимая ангина меня волновала меньше всего. В этом возрасте жизнь кажется несокрушимой. Какая может приключиться хворь, когда вокруг бушует и ревёт зелёное пламя лета в переливах птичьих голосов? Мне до невозможности, до спазмы сердца просто захотелось увидеть эту по-лисьи хитрую изменчивую мордочку, красивую в своей плотской притягательной силе. Подержать её мягкую руку, перебирая в ладони тонкие с удлинёнными ноготками пальцы в своей жёсткой, уже по-мужски окрепшей руке.
Говоря проще, я хотел её, тем более что она для этого не один раз давала повод. А теперь ещё спрашивает, зачем я пришёл? Вот, стерва!
Как все начинающие наливаться силой подростки, я в пятом классе безоглядно, мучительно бестолково влюбился в новую, приехавшую с родителями из далёкой Польши, девочку по фамилии Заборовская. Толстогубое глуповатое выражение лица, припухшие глаза на этом лице всегда выражали какое-то спокойствие и полное удовлетворение от бытия. Она, наверное, ничем не отличалась от моих одноклассниц, может, только странным для наших мест говором. Уж очень правильное было у неё произношение, особенно редких слов.
У нас в Бондарях говорили больше на рязанский манер: "идёть", "поёть", "Васькя, Колькя, Лёнькя", "нянада", ну и т. д. А та девочка слова произносила, как по писаному. Можно по её выговору слова в диктанте проверять. Божественный глагол заданных наизусть стихов, очищенный от неряшливой кожуры наших произношений, из её губ звучал особенно чисто и торжественно, да так, что у меня мурашки пробегали.
Вот этим-то, наверное, она и поразила меня в самое сердце, оставив до сих пор неизжитую память о себе. Три года учёбы её в нашем классе превратились для меня в сплошной праздник. Совсем как у Пушкина: "…я нынче должен быть уверен, что завтра днём увижусь я".
Потом её отца, партийного работника, перевели в соседний район, и мои тайные воздыхания окончились.
Толстогубое глуповатое выражение лица этой девочки не помешало ей, в отличие от нас, поступить в университет, и теперь, она, говорят, профессор каких-то звёздных, астрономических наук. О моей чистой невозможной любви, одноклассница, вероятно, и не догадывалась. Всего один раз, играя в школьном драматическом кружке роль Хлестакова из бессмертного "Ревизора", я нечаянно, и только один раз подержал её за руку, и этого чувства хватило мне на всю жизнь…
А эта лощёная стерва!!! Сначала заигрывала со мной, как с мышонком хитроумная лиса, а теперь вот: "Зачем пришёл?!"
Глотая обиду, я, ничего не объясняя и не оглядываясь, ломая кустарник, ринулся прямо в лес, в обход дороги.
Очнулся я только тогда, когда за красными от закатного солнца стволами сосен увидел странную картину: тётка Марья, поднявшись по-девичьи на цыпочки, приникла к моему, такому трезвому и рассудительному напарнику, в долгом-долгом поцелуе.
Дядя Миша стоял ко мне лицом и, вероятно, что-то заметил, потому что быстро снял с плеч её руки и кивнул в мою сторону.
Чтобы не оказаться ненужным свидетелем чужих тайн, я быстро спрятался за дерево и так простоял несколько минут.
Потом среди сосен уже никого не было, только равнодушный частокол горящих на солнце стволов да птичий невозмутимый щебет.
Петляя по лесу, я быстро вышел к машине и с удивлением увидел дядю Мишу, который спокойно, сидя на пенёчке, что-то чинил, ковыряясь отвёрткой в зубчатой блестящей у него в руках детали.
– Я думал, ты заночуешь на кордоне, а ты – вот он! – в его голосе не чувствовалось никакой тревоги: сидит, чинит машину.
Я, ни слова не говоря, полез на своё место в кабину. Меня душили злость и обида. Злость на "королеву Марго", и на самого, такого доверчивого, себя, и обида за Лёшку Лешего, которого так спокойно предавали его самые надёжные и близкие люди. Дядя Миша был моим кумиром, а Лёшку Лешего я совсем не знал, но почему же мне так горько и так обидно за него? Нехорошо. Ах, как нехорошо!..
С этими противоречивыми чувствами я и уснул.
Молодость беспечна и забывчива. Наутро я уже ничего не помнил, да и не хотел помнить. Может, всё мне просто привиделось в переполненном противоречиями юношеском сознании.
– Вставай, нас ждут великие дела! – дядя Миша дружески потянул меня за ногу, которая никак не хотела умещаться в кабине и всю ночь норовила высунуться в открытую дверь.
Сегодня с самого утра надо опять впрягаться в работу. Рядом с нашей шаландой, дожидаясь погрузки, стояла машина. Мужики, прибывшие за лесом, пошли размяться в кусты, и оттуда слышался их весёлый говор, справленный беззлобным матерком.
Что ж, надо, так надо! Я, причесав пятернёй взлохмаченные волосы, которые здесь неимоверно быстро росли, вылез из кабины и тоже пошёл за мужиками в кусты. В лесу тем и хорошо, что за каждым деревом гриб, а за каждым кустиком туалет.
В этот день работы нам привалило, как никогда. Мои приключения в лесу заканчивались. Надежда на пусть и скромный, но денежный расчёт подогревали мою душу. Вот получу деньги, обязательно куплю себе шариковую авторучку, они в то время только-только входили в обиход. Куплю несколько тетрадей. Отцу, как и договаривались, за то, что меня отпустил в лес, бутылку водки, ну, и себе, перед ребятами повыхваляться, бутылку коньяка и пачку папирос "Герцеговина Флор". Такие папиросы в нарядной коробке всегда курил наш школьный директор. Мужик хоть и невзрачный, а бабник порядочный. Об этом говорили все. Как по Гоголю: редкая молодая училка целой до середины учебного года долетала. Что с него? Холостому – всё можно. Как в той песенке, которую мы горлопанили на Бондарских улицах:
"Гибнет птица без полёта,
А без почвы – корешок.
Холостому жить охота.
Холостому хорошо.Холостого не осилить,
Он деньжонками сорит.
И никто его не пилит,
И за пьянку не корит"
Там были ещё и другие слова никак не подходящие нашему полудетскому возрасту. Но мы – дети войны, нам – всё можно.
Пал Палыч, наш директор, был человек отходчивый. Однажды кто-то из наших ребят сбил снежком его знаменитую кубанку с голубой подкладкой. Он с улыбкой поманил пальцем обидчика. И когда тот подошёл, снял с него шапку, погладил по голове и по-свойски отвесил такого щелбана, что целую неделю на лбу у того шишка не проходила. Но зато в стрелковую команду определил. Тот теперь до сих пор где-то стреляет…
Вот подумал о приятном, а тут сразу Пал Палыч объявился. Кончается август, скоро в школу, и тогда – прощай вольница, прощай настоящая жизнь! И – эх! Лучше спать, чем работать, лучше работать, чем учиться. Вот кончу десятилетку, закину на чердак все книги, и на целину завербуюсь, или пойду в рабочие.
Оно потом так и вышло…
А здесь опять начинался новый день. В каждом листочке трепет жизни. Вот всегда так: в лесу тихо, ни ветерка, ни колыхания сосен, но каждый листик на кустике рябины трепещет, колеблется неизвестно от чего. Где-то я читал, что это играют на неслышимых арфах стихиали, духи леса. Значит, будет хороший день.
День и вправду выдался хороший, такой хороший, что лучше не бывает.
После погрузки машин дядя Миша велел мне нажечь углей. "Чтоб пыхали!" – сказал он, остругивая какие-то большие рогульки своим быстрым ножом с наборной рукоятью.
Жечь угли мне теперь сподручней всего: нарубил сучьев, которые потолще, чтоб не сразу сгорали и превращались в рассыпчатый пепел, а чтоб жар изнутри блюли. Сложил дрова домиком, подложил под основание щепы, и – костёр весело захлопал крыльями, запетушился, норовя взлететь. Но кто ж ему даст волю? Пока не уляжется, не затихнет первый порыв, подкладывать поленья подожду. Вот теперь можно. Осторожно подсовываю ещё одну порцию дров – "На, дорогой, ешь!"
Подошёл дядя Миша. Сказал:
– Подкинь ещё, и – хватит! Жди, пока прогорят.
Подкинул. Жду…
Затарахтел на дороге за дальним поворотом мотоцикл.
Подкатил Лёшка Леший. Поздоровкался. Вылез разминать ноги. Не без этого – выпимши, конечно, но трезвый. Подошёл и ко мне, подержался за руку, посмотрел на угли:
– Бери, давай! – это он уже дяде Мише.
Тот подошёл к люльке, нагнулся и вытащил мешок с какой-то живой тварью. Мешок пыхтел, шевелился, но других звуков не подавал.