Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - ЖОРЖ БАТАЙ 13 стр.


Как ни страшно это может показаться, нам было наплевать на то, чем все может кончиться. Если бы кто-нибудь вошел некстати, мы не позволили бы ему долго возмущаться… Не важно. Симона, выйдя из прострации, встала, подошла к сэру Эдмонду; тот стоял, прислонившись к стене. Слышно было, как летает муха.

- Сэр Эдмонд, - сказала Симона, прижимаясь щекой к его плечу, - вы сделаете то, что я захочу?

- Сделаю… вероятно, - ответил англичанин.

Она подвела меня к мертвецу и, опустившись на колени, раздвинула веки, широко открыла глаз, на поверхность которого садилась муха.

- Видишь глаз?

- Ну и что?

- Это яйцо, - сказала она просто.

В смущении я спросил снова:

- Ну, и что ты хочешь?

- Хочу им поиграть.

- Как это?

Вставая, она словно вся налилась кровью (она была в этот момент страшно голой).

- Послушайте, сэр Эдмонд, - сказала она, - дайте мне сейчас же этот глаз, вырвите его.

Сэр Эдмонд не вздрогнул, он вынул из бумажника ножницы, встал на колени, надрезал плоть, затем запустил пальцы в орбиту и вытащил глаз, обрезая натянутые связки.

Этот белый шарик он вложил в ладонь моей подруги.

Она с заметным смущением взглянула на необыкновенный предмет, но не колебалась ни минуты. Поглаживая себе ноги, она провела по ним глазом. Прикосновение глаза к коже было невыносимо нежным… со страшным оттенком петушиного крика!

А Симона все забавлялась, скользя глазом по щели ягодиц. Она легла, подняла ноги и жопу. Она попыталась зафиксировать глаз, сжимая ягодицы, но он оттуда выпрыгнул как орешек из пальцев и упал на живот мертвеца.

Англичанин успел раздеть меня.

Я набросился на девушку, и ее вульва проглотила мой елдак. Я ее ебал; англичанин просунул глаз между нашими телами.

- Вставьте его мне в жопу, - крикнула Симона.

Сэр Эдмонд вставил шарик в щель и протолкнул.

Под конец Симона оторвалась от меня, взяла глаз из рук сэра Эдмонда и ввела в свою плоть. В этот миг она притянула меня к себе, взасос целуя меня в рот с таким жаром, что я спустил: я изверг сперму на ее мех.

Поднявшись, я раздвинул Симоне ляжки: она лежала на боку, и передо мной оказалось то, чего - воображаю - я ожидал уже давно, как гильотина ожидает голову, предназначенную для отсечения. Мои глаза словно стали эректильными от ужаса; я увидел в волосатой вульве Симоны бледно-голубой глаз Марсель, смотревший на меня со слезами урины. Дорожки спермы в дымящихся волосках окончательно придавали этому видению характер болезненной печали. Я держал ляжки Симоны открытыми: горячая моча струилась из-под глаза на нижнюю ляжку…

Мы уехали из Севильи в наемном экипаже - сэр Эдмонд и я, наклеив себе черные бороды, а Симона в нелепой шляпке черного шелка с желтыми цветами. При въезде в каждый новый город мы меняли внешность. Мы проехали Ронду, одетые испанскими священниками: в мохнато-черных фетровых шляпах, завернувшись в плащи и мужественно куря толстые сигары; Симона - в костюмчике семинариста, как никогда похожая на ангела.

Так мы бесконечно исчезали из Андалузии, из страны желтой земли и неба, из бездонного ночного горшка, затопленного светом, где, каждый день, сам меняя обличье, я насиловал новую Симону, особенно в полдень, на земле, под солнцем и под красными глазами сэра Эдмонда.

На четвертый день англичанин купил яхту в Гибралтаре.

Воспоминания

Перелистывая как-то американский журнал, я наткнулся на две фотографии. На первой была улица той затерянной деревушки, откуда родом моя семья. На второй - развалины соседнего замка. С этими руинами на вершине скалы связан один эпизод моей жизни. В двадцать один год я гостил летом в родительском доме. Однажды мне пришло в голову сходить ночью к развалинам. Меня сопровождали несколько целомудренных девушек и моя мать (одну из девушек я любил, она разделяла мое чувство, но мы никогда об этом не говорили: она была очень набожной и, боясь, что вот-вот ее призовет Бог, хотела еще подумать). Была темная ночь. Мы добрались до места через час. Мы карабкались по крутым склонам, над которыми высились стены замка, и вдруг путь нам преградил белый светящийся призрак, появившийся из углубления скалы. Одна из девушек и моя мать упали навзничь. Другие кричали. Сразу же заподозрив комедию, я тем не менее был охвачен настоящим ужасом. Я пошел навстречу привидению, сдавленным голосом требуя прекратить шутки. Призрак исчез: я увидел, как удирает мой старший брат: сговорившись с приятелем, они обогнали нас на велосипеде, а потом, завернувшись в простыню и внезапно открыв зажженную ацетиленовую лампу, напугали нас. Декорация была подходящая, и представление вполне удалось.

В день, когда я перелистывал журнал, я как раз только что написал эпизод с простыней. Простыня виделась мне слева, и точно так же призрак возник слева от замка. Два образа совпадали.

Мне предстояло удивиться еще больше.

Я уже во всех деталях воображал сцену в церкви, в частности вырывание глаза. Заметив связь этой сцены с моей реальной жизнью, я ассоциировал ее с рассказом о знаменитой корриде (я действительно на ней присутствовал - имена и дата точны, о ней не раз упоминает в своих книгах Хемингуэй); поначалу я не делал никакого сопоставления, но, рассказывая о смерти Гранеро, в конце концов смутился. Вырывание глаза было не чистым вымыслом, а переносом на выдуманный персонаж реального ранения, полученного на моих глазах реальным человеком (то был единственный мною виденный смертельный случай). Так два наиболее четких образа моей памяти выходили из нее в неузнаваемом виде, как только я начинал искать максимальной непристойности.

Когда мне пришло в голову это второе совпадение, я как раз дописал рассказ о корриде; я прочитал ее одному своему другу-врачу в иной версии, чем в книге. Я никогда не видел, как выглядят вырезанные яички быка. Поначалу я представлял их себе ярко-красными, наподобие полового члена. В этот момент мне казалось, что эти яички не имеют отношения к соответствию между глазом и яйцом. Друг указал мне на мою ошибку. Мы раскрыли трактат по анатомии, и я увидел, что яички животных или же человека имеют яйцевидную форму, а по своему виду и цвету похожи на глазные яблоки.

Кроме того, с моими навязчивыми образами связаны и воспоминания иного рода.

Я родился от отца-табетика. Он ослеп (он уже был слеп, когда зачинал меня), а когда мне было два-три года, болезнь еще и парализовала его. Ребенком я обожал отца. Между тем его паралич и слепота имели помимо прочего и такие последствия: он не мог, как мы, ходить по нужде в туалет - он мочился сидя в кресле, для этого у него был особый сосуд. Он мочился прямо передо мной, прикрытый одеялом, которое по слепоте не мог как следует разложить. Но особенно неловко было от его взгляда. Его зрачки, совершенно незрячие, во мраке своем закатывались вверх под самые веки, и именно так происходило при мочеиспускании. Он сидел, широко-широко раскрыв свои большие глаза на исхудалом лице с орлиным профилем. Обыкновенно, когда он мочился, глаза эти становились почти белыми; в них проявлялось тогда выражение потерянности, их взгляд был устремлен в какой-то иной мир, который только он и мог видеть и при виде которого он потерянно смеялся. Так вот, именно образ белых глаз я связываю с образом яиц; когда по ходу повествования я завожу речь о глазе или же яйце, то обычно появляется и моча.

Перебирая эти различные соотношения, я, кажется, обнаружил и еще одно, связывающее главную суть рассказа в целом с наиболее нагруженным событием моего детства.

С наступлением половой зрелости привязанность к отцу сменилась у меня бессознательным отвращением. У меня не хватало терпения выносить крики, которые он бесконечно издавал из-за резких болей в позвоночнике (врачи причисляют их к наиболее жестоким). Даже его зловонно-грязное состояние, вызванное физической беспомощностью (бывало, он обсерался), не было тогда для меня столь тягостным. Во всех вещах я держался противоположного ему мнения или поведения.

Однажды ночью мать и я были разбужены громогласными речами, раздававшимися из комнаты калеки: внезапно он сошел с ума. Врач, которого я вызвал, пришел очень быстро. В своем красноречии отец городил черт знает что. Когда врач ушел в соседнюю комнату вместе с матерью, безумец крикнул громовым голосом:

- Доктор, ты когда кончишь еть мою жену?

Он смеялся. Эта фраза, разрушившая весь эффект строгого воспитания и повергшая меня в состояние жуткого веселья, оставила во мне бессознательно испытываемую обязанность постоянно находить в моей жизни и мыслях соответствия. Это, возможно, прояснит "историю глаза".

Завершаю перечислять вершины личных терзаний.

Я не мог бы отождествить Марсель с моей матерью. Марсель - это четырнадцатилетняя незнакомка, сидевшая однажды в кафе передо мной. Тем не менее…

Спустя несколько недель после приступа безумия у отца моя мать, в результате безобразной сцены, которую ей закатила в моем присутствии бабушка, тоже потеряла разум. У нее был долгий период меланхолии. Владевшие ею тогда мысли о проклятии раздражали меня тем более, что я обязан был постоянно за нею следить. Ее бред до того пугал меня, что однажды ночью я убрал с камина два тяжелых канделябра на мраморной подставке: я опасался, как бы она не стукнула меня, пока я сплю. Дошло до того, что, потеряв терпение, я сам стал бить ее, в отчаянии выкручивал ей руки, пытаясь принудить к здравомыслию.

В один прекрасный день мать исчезла; она воспользовалась моментом, когда я отвернулся. Мы долго ее искали; брат вовремя нашел мать на чердаке, повесившейся. Правда, она все же вернулась к жизни.

Она исчезла и во второй раз: мне пришлось бесконечно искать ее вдоль ручья, где она способна была утопиться; я рыскал по болотам. В конце концов я встретил ее на дороге: она вымокла, юбка сочилась водой. Она сама вылезла из ледяной воды ручья (дело было в разгар зимы), чересчур мелкого в этом месте, чтобы можно было утопиться.

Обычно эти воспоминания недолго беспокоят меня. Прошли годы, и они утратили способность меня поражать: время их нейтрализовало. Они ожили лишь неузнаваемо деформированными, приобретя в ходе этой деформации непристойный смысл.

Небесная синь

Андре Массону

[предисловие автора]

Кто больше, кто меньше, но каждый человек привязан к рассказам, к романам, которые открывают ему многоликую истину жизни. Лишь эти повествования, прочитанные порой с ужасом, определяют его место перед лицом судьбы. Следовательно, мы должны страстно стремиться узнать, чем может быть повествование и куда направить усилие, обновляющее роман, вернее, вечно его продолжающее.

Конечно, многие умы озабочены поисками приемов, которые служат противовесом набившим оскомину формам. Но я выражаюсь неясно - коль скоро мы хотим выяснить, чем может стать роман, - если не будет сразу же замечена и отмечена некая основа. Рассказ, открывающий возможности жизни, не обязательно, но все же вызывает мгновение ярости, без которой автор был бы слеп к этим возможностям эксцесса. Я считаю: только невыносимое, перехватывающее горло испытание предоставляет писателю средство достичь того далекого видения, которого ожидает читатель, уставший от близких границ, навязанных условностями.

Какой смысл задерживаться на книгах, к которым автор явно не был принужден?

Я хотел лишь сформулировать этот принцип. Обосновывать его я отказываюсь.

Ограничусь тем, что дам названия книг, соответствующих моему утверждению (несколько названий… я мог бы дать и другие, но беспорядочность входит в мои намерения): "Wuthering Heights", "Процесс", "В поисках утраченного времени", "Красное и черное", "Эжени де Франваль", "Смертный приговор", "Сарразин", "Идиот"…

Я хотел выразиться тяжеловесно.

Но я не хочу внушать мысль, что лишь импульс ярости или мучительный опыт обеспечивает повествованию мощь откровения. Я завел здесь об этом речь, чтобы сказать: источником чудовищных аномалий "Небесной сини" могла быть только терзавшая меня мука. Эти аномалии образуют основу "Небесной сини". Но я настолько далек от мысли, что этой основы достаточно, чтобы сделать книгу ценной, что я отказался от публикации этой книги, написанной в 1935 году. Ныне друзья, взволнованные чтением рукописи, настояли на публикации. В конце концов я доверился их суждению. Но я даже забыл в какой-то степени о ее существовании.

С 1936 года я решил больше не думать о ней.

К тому же с тех пор испанская война и война мировая сделали исторические события, связанные с тканью этого романа, какими-то незначительными: пред лицом настоящей трагедии - могут ли претендовать на внимание предвещающие ее знаки?

Подобное соображение соответствовало неудовлетворенности и беспокойству, которые внушала мне книга сама по себе. Но обстоятельства эти сегодня столь отдалились, что моя повесть, написанная, так сказать, "в огне событий", выступает на тех же условиях, что и другие, которые отнесены к незначительному прошлому по вольному выбору автора. Я далек сейчас от душевного состояния, навеявшего эту книгу; но, поскольку в конце концов это соображение, в свое время решающее, больше не играет роли, я доверяюсь мнению моих друзей.

Вступление

В низкопробном лондонском кабаке, заведении разношерстном и страшно грязном, в подвале, Дирти напилась. Она дошла до предела, я был рядом (с еще перевязанной рукой: порезался разбитой рюмкой). В тот день на Дирти было вечернее роскошное платье (а вот я был плохо выбрит, с растрепанными волосами), и она вытягивала длинные ноги, содрогаясь в неистовых конвульсиях. Кабак был полон мужчин, их глаза становились совершенно пугающими. Эти взволнованные мужские глаза напоминали погасшие сигары. Дирти обеими руками сжимала свои голые ляжки. Она стонала, покусывая грязную занавеску. Она была так же пьяна, как и прекрасна: она вращала круглыми яростными глазами, вглядываясь в газовый свет.

- Что еще такое? - крикнула она.

В тот же миг она подпрыгнула, точно выстрелившая пушка среди пыльного облака. Вытаращенные, как у огородного пугала, глаза были затоплены слезами.

- Троппман! - снова крикнула она.

Все больше и больше вытаращивая глаза, она смотрела на меня. Своими длинными грязными руками она погладила меня, как раненого, по голове. Лоб мой был влажен от лихорадки. Ее плач был подобен рвоте, с безумными причитаниями. Ее волосы - настолько она рыдала - промокли от слез.

Сцена, предшествовавшая этой омерзительной оргии, - не хватало только крыс, шныряющих вокруг двух растянувшихся на полу тел, - была по всем статьям достойна Достоевского…

Опьянение нас вовлекло в бред, в поиск страшного ответа на еще более страшное наваждение.

Прежде чем алкоголь довел нас до ручки, мы сумели доплестись до комнаты в "Савое". Дирти заметила, что лифтер - урод (несмотря на красивую униформу, его можно было принять за могильщика).

Она сказала мне это, неопределенно посмеиваясь. Уже слова ее стремились вкривь и вкось, она болтала, как пьяная баба.

- Знаешь, - она ежесекундно прерывалась, сотрясаемая икотой, - я была маленькой… помню… я приезжала сюда… с матерью… сюда… лет десять назад… значит, мне было двенадцать лет… Мать была высокой… старухой… старомодной как английская королева… И вот выходим мы из ликута… а лифтер… этот самый…

- Какой!., этот?..

- Да. Именно тот, что теперь. Он не подогнал лифт как надо… кабина поднялась немного выше… она растянулась… так и плюхнулась… мамаша…

Дирти разразилась безумным смехом; она не могла остановиться.

С трудом подбирая слова, я сказал:

- Не смейся. Так ты никогда не кончишь. Она перестала смеяться и начала орать:

- Ага! Я превращаюсь в идиотку… Я буду… Нет-нет, сначала доскажу… мамаша лежала и не шевелилась… У нее задрались юбки… эти гигантские юбки… лежала словно мертвая… больше не шевелилась… Они подняли ее, чтобы перенести в постель. Она стала блевать… она была вдребадан пьяной… но минутой раньше… было не видно… эта баба… была похожа на дога… она страх наводила…

Смущаясь, я сказал Дирти:

- Мне хотелось бы растянуться перед тобой, как она…

- А тебя вырвет? - без смеха спросила Дирти. Она поцеловала меня в рот.

- Может быть.

Я пошел в ванную. Я был страшно бледен, без всякой причины долго смотрелся в зеркало: я был гнусно растрепан, чуть ли не вульгарен, с отекшей рожей - омерзительный вид вставшего с постели.

Дирти была одна в комнате - огромной комнате, освещенной множеством ламп на потолке. Она ходила туда-сюда, словно не могла уже остановиться; она казалась совершенно безумной.

Она была декольтирована до неприличия. В электрическом свете ее белокурые волосы невыносимо резали глаз.

Однако она внушала ощущение чистоты - была в ней даже в разврате такая непорочность, что мне иногда хотелось пасть к ее ногам; и я боялся этого. Я видел, что она уже дошла до ручки - вот-вот рухнет. У нее появилось нехорошее дыхание, как у зверя; она задыхалась. От ее злого, загнанного взгляда я готов был потерять голову. Она остановилась: у нее, должно быть, не слушались ноги. Наверняка сейчас начнется бред.

Она дернула соннетку - позвать горничную.

Через несколько секунд вошла горничная, довольно смазливая, рыжая, свежелицая. Она чуть не задохнулась от редкостного для столь роскошного места запаха - запаха низкопробного борделя. Дирти не могла устоять иначе, чем держась за стену; видно было, что она ужасно мучается. Не знаю, где уж она ухитрилась в этот день надушиться дешевыми духами, но в ее нынешнем несказуемом состоянии к этому присоединялся еще и прокисший запах жопы и подмышки - все вместе напоминало какую-то аптекарскую вонь. И еще она пахла виски, она рыгала…

Молодая англичанка смутилась.

- Эй, вы… вы мне нужны, - сказала ей Дирти. - Но сначала отыщите лифтера: я кое-что должна ему сказать.

Горничная исчезла, и Дирти, зашатавшись, села на стул. Ценой невероятных усилий ей удалось примостить рядом на полу бутылку и стакан. Ее веки отяжелели.

Она поискала меня глазами; а меня возле не оказалось. Она обезумела. Позвала отчаянным голосом:

- Троппман!

Нет ответа.

Она встала и, чуть не упав несколько раз, добралась все же до порога ванной: она увидела, что я бессильно сижу на стульчаке, бледный, растрепанный; в душевном расстройстве я разбередил себе рану на правой руке; кровь, которую я тщетно пытался остановить полотенцем, быстро капала на пол. Дирти, стоя передо мной, глядела на меня зверскими глазами. Я вытер лицо - тем самым измарал себе кровью лоб и нос. Электрический свет начинал меня слепить. Это было невыносимо: свет изнурял глаза.

В дверь постучали, и вошла горничная в сопровождении лифтера.

Назад Дальше