Голоса исчезают музыка остается - Владимир Мощенко 20 стр.


– Джаз всегда будет оставаться чудом живой музыки. Ясно? Он по природе своей противоречит чудовищному принципу: один, указуя, пишет – другой, исполняющий, читает. Ну, допустим, читает следующее: "Сия пьеса исполняется в среднем темпе, в размере четыре четверти; в первом такте труба делает четвертную паузу, затем играет четвертями до-ми-фа и весь второй такт тянет ноту соль…"

Он ударил меня крепкой ладонью по колену.

– Вдумайся, именно таким могло бы стать начало описания пьесы Джеймса Блэка "Когда святые маршируют"!

– Да, – откликнулся мой Митя. – Чушь какая-то.

И принялся вместе со всеми аплодировать группе Идриса Сулеймана (вчерашнего Леонарда Грэхема).

4

Дорогой мой Лёша!

Разве не соблазнительно писать о тебе, о мире Алексея Баташёва, разбираться, почему у тебя одинокое сердце и почему, закрывая глаза, ты слышишь низкий шёпот тенор-саксофона, дальнее пение высокой трубы с сурдиной и то приближающиеся, то удаляющиеся шаги контрабаса? Это не всё, говоришь ты, добавь сюда дымок сигареты (это всё же киношно и "в образе"), не забудь о стакане виски со льдом (или, на худой случай, пива), о тёмном сгорбленном силуэте погружённого в себя трубача. Ладно, соглашаюсь я, не забуду. Это действительно впечатляет. Это как во многих джазовых программах, где утверждён свой музыкальный герб, а именно "Take The "A" Train" Эллингтона. А наши остряки переводят по-своему: "Садись в поезд! А?!" Три-четыре такта – и мы вступаем в империю джаза. А теперь силуэт самого необычного и загадочного трубача – Мистера Сдержанная Нежность – вживлён в литературу. И, значит, благодаря тебе создана изящная словесно-джазовая заставка.

Что ж, таким образом, мы положили начало нашему повествованию. Важно, прерываешь ты меня, чтобы не вышел панегирик. Я – того же мнения. Сегодня я созрел для этого рассказа (благодаря тебе – тоже). Но в полной мере он удастся лишь при одном условии, если я перестану солировать и если мы с тобой составим дуэт.

– Дуэт?! – спрашиваешь ты.

Ну да, отвечаю я. Дуэт. Его ждёт от нас с тобой рижский журнал "Джаз-квадрат", в своём роде единственный в стране. Главный редактор прочитал некоторые главы моего романа "Блюз для Агнешки" и дал добро. Разве он не звонил тебе? – спрашиваю я. Звонил, отвечаешь ты, можно попробовать.

Вслед за кортасаровским Бруно из гениального "Преследователя" я самым искренним образом готов заявить: мои познания в джазе и преданность ему позволяют мне скромно определить границы собственных возможностей и отдавать себе отчёт в том, что я не одолею некоторых слишком сложных материй. Дуэт – чем плохо? Можно сказать – по законам джаза.

По рукам, говоришь ты, меня это устраивает, потому что барабаны, слава Богу, будут молчать. Бывают моменты, когда следует обходиться без ударной установки. Оскар Питерсон это хорошо понимал, не правда ли? Вспомни, например, его диски, записанные Норманом Гранцем на "Пабло" в одном случае с трубачом Роем Элдриджем, а в другом – с контрабасистом Нильсом Педерсеном. Принципиально – никаких барабанов. Кстати, я оставляю право вернуться ещё раз к Питерсону.

Конечно! – восклицаю я. Без этого никак не обойтись, это потрясающая история. Но пока что давай вернёмся к тебе. В "Призыве судьбы", итальянском фильме конца пятидесятых годов, строгая учительница музыки, глядя поверх пенсне, спрашивает очаровательного вундеркинда, будущего дирижёра:

– Имя?

– Роберто, – откликается он.

– Фамилия?

– Бенци.

– Родился…

– Конечно! – радостно подтверждает мальчик.

Авторы этого фильма потратили немало плёнки, чтобы убедить зрителей, какие тяжкие испытания выпали на долю Роберто. Им и в голову не приходило, что примерно в то же время родился ты – и родился во внутренней тюрьме ОГПУ. Ах, какая потрясающая "находка" таится здесь для режиссёра и для оператора! Младенец, спящий в платяном шкафу, в его нижнем ящике, где прежде хранилась обувь… А всё потому, говорю я, что пролетарский меч не обошёл стороной твоего отца, Николая Александровича Баташёва. Не обошёл, подтверждаешь ты, и с твоих слов я узнал, что был он выпускником Санкт-Петербургского института гражданских инженеров императора Николая I, очень добрым и гуманным начальником, архитектором от Бога, симпатичным и отзывчивым человеком. Погоди, говоришь ты, что-то ищешь на полке одного из стеллажей и вот уже показываешь отцовскую уцелевшую записную книжку, его фотографии: вот Николай Александрович, молодой, загорелый, сияющий, запечатлённый среди научно-технических работников на самых разных конференциях и съездах…

Гляжу на тебя и думаю: а ведь нет никого, кто младенчество своё провёл в шкафу, в ящике для обуви! А кругом – вертухаи да колючая проволока. Какой страшный упрёк стране, где малыш появился на свет! Стране, которая потом сопротивлялась любой твоей попытке окончательно вылезть из этого ящика, освободиться от слежки и цензуры, от закалённых идеологических топтунов и воздеть к небесам саксофон как самое лучшее средство для общения с ними, с небесами…

Минутку, спохватываешься ты, минутку, стоп, ещё миг – и заработает ударная установка, а мы с тобой так не договаривались: пусть сегодня "горячий" джаз уступит место "прохладному"; пусть задумчивое фортепиано "пролистает" уцелевшую записную книжку моего отца, "переберёт" адреса его встреч и разлук, программки спектаклей, на которых он побывал, книги, которые он читал и перечитывал, – в общем, всё, что было его жизнью, зимы и вёсны, осенние и летние деньки, оказавшиеся такими короткими, такими мгновенными…

Спасибо тебе, говорю я, ты напомнил мне моё детство, мой Бахмут, ещё довоенный, не изуродованный войной; Боже, как мы любили июньские вечера, акации в голубой темноте, будто белые мазки экспрессиониста чеха Богумила Кубишты, наш парк невдалеке от "Артёмуглегеологии", его пирамидальные тополя, клёны, скамейки со спинками и без, а самое главное – эстрада, освещённая изнутри, и на ней – музыканты, их четверо: пианист, кларнетист, гитарист и барабанщик, больше всего запомнившийся мне: белобрысый, гибкий, как лоза на ветру, я даже имени его не забыл: Эдик Белоцерковский, и они, представь себе, притворяясь, что в программе – песенки из советских кинофильмов, играют самый что ни на есть настоящий джаз, о чём мне сказал сожитель моей бабушки Пантюша, человек авторитетный в этом деле, ибо он-то и играет на гитаре там, на эстраде, и совсем не подозревает, что многих из них вскоре заметут и сгинут они бесследно, а ему на войне голову сложить предстоит; может, потому и такая щемящая у них музыка, берущая за живое, и в ней, друг мой Алексей Николаевич, – и судьба твоего отца, и наши судьбы – да, и наши.

5

Об этом хорошо сказано нашим общим приятелем Лёшей Кабаковым, классиком уже, в повести "Кафе "Юность"". В кафе этом – уже другое время, уже дружинники строгие с комсомольским блеском в глазах, а в нашем парке – никаких дружинников ещё не было, но бдительные люди всё замечали. Я об этом Кабакову рассказывал, когда он работал в редакции популярнейших "Московских новостей". Он мне подарил штук пять-шесть снимков с джазовых тусовок; на них и ты есть, и Вася Аксёнов, и уже ставший классиком молодой Лёша Козлов.

В своём кабинете Кабаков читал мне кое-что из своего "Кафе"; особенно близким показалось то место, где ребята дают – и, раз-два-три-четыре, раз-два-три, раз, и пошли, по теме сперва, по теме, "ин э мелотон, ин э мелотон, ин э мелотон, вау-вау-ува, прошлись все по теме, и в унисон с Конём, и в сторону отхилял Ржавый, отстегнул дудку, положил на свой стул рядом с кларнетом и флейтой, стал тихонько в уголке за фоно, в тень за сраным раздолбанным пианино, какой там рояль в кафе "Юность", с какой горы, а Конь уже дует вовсю, сначала по гармонии, нормально, а вот уже и похитрей, и едва ли не по ладу, обгоняя эпоху, засаживает эрудированный Конь, что ему вест коуст, что ему Дэвис, он уже и кое-что похитрее слышал, чем Диззи, он уже и Фергюссона знает, и снимает дай Бог, и дует, и выходит на свист, на писк, на ультразвук, на самый заоблачный верх, где один только октябрьский ветер да пяток гениев…"

Да, говоришь ты, время здесь совсем иное, а твой парк – в довоенном времени, но ребятам и в Бахмуте по-своему, с помощью музыки хотелось вырваться в заоблачную высь, это нетрудно представить себе; я хорошо вижу твоего Пантюшу и то, как приходит он с гитарой в летний кинотеатр, чтобы озвучить немой фильм, понимаю, почему его синкопы в ритме вальса или танго завораживали публику, и фильм уже никому не казался немым… Я не могу сдержаться и цитирую античную лирику: "Звонкою лирной игрою чаруемы, гибкие деревья на вещее чело склоняли тени…"; сам замечал мальчонкой, как женщины, не стесняясь нисколько, хлюпали носами, да и мужчины были близки к этому; вот так терзал Пантелей души каждой своею нетрезвой струною; он тоже вздыхал, играя, – разве мог я не заметить этого? И добавляю: где достойные, подходящие краски, чтобы описать те благословенные мгновенья, когда после заключительных кадров и слова "Конец" на слепнущем экране вдруг, как всемирный потоп, обрушивалась белая акация заодно с ярчайшим светом зажёгшихся электроламп, обрушивалась прямо на нас, на скамейки, на распахнувшиеся воротца, уже покинутые билетёршами, и когда всем, ошарашенным, и подавленным, и возвышенным, хотелось быть незащищёнными детьми…

6

А каким же инструментом, говорю я, передать тревогу ночей начала тридцатых годов, когда карающий пролетарский меч завис над головами людей, прежде всего талантливых и энергичных? Твой отец, Николай Александрович, имел несчастье появиться на свет одарённым щедро и всесторонне. Сослуживцы всегда величали его архитектором от Бога. Он построил прекрасные дома в Петербурге и Нижнем Новгороде, а главное – был добрым и гуманным начальником, симпатичным и отзывчивым человеком. Право, недостает саксофона, твоего саксофона, самого первого и самого рыдающего, который и появился в твоей судьбе, может быть, для того, чтобы ты выразил свою печаль, оплакал свои горькие утраты.

…Ах, Алексей Николаевич, как проник в наши сердца благородный Сэмми Дэвис, помянувший со слезами на глазах беспутного и гениального, обречённого на погибель и на бессмертие саксофониста Паркера и спевший с оркестром Каунта Бейси "Блюз для мистера Чарли"! У нас же пока нет блюзов, посвящённых близким, родным людям.

Увы, соглашаешься ты, нету, хотя они нужны, да ещё как; многим бы я их посвятил; символично, пожалуй, что я родился в тюрьме, в городе, названном именем пролетарского писателя, ненавидевшего джаз. Для иных этот факт мало что значит. А для меня это глубоко символично. Тут уж никакой иронии судьбы! Размышляю о месте своего появления на свет Божий – и просто не могу пройти мимо "исторической" статьи Горького, о которой вспомнили большевики, протрубив поход против космополитизма и заставив детишек учить её в школе. Я кое-что написал в своей жизни, но едва ли не наибольшее удовлетворение принесла мне моя очень маленькая "пьеса для радио", озаглавленная "О музыке тонких". Может, процитируем её? Непременно, говорю я. Вот она, "пьеса", буквально несколько строчек: "Телефонный звонок. Голос с сильным грузинским акцентом: "Алло, Сталин слушает. Кто это?" В трубке – окающий, нижегородский басоне: "Это Горький. Писатель пролетарский. Я из Италии, с острова Капри". – "Ну, что там у вас?" – "С продуктами хорошо. Еды много. Да только все обжираются непотребно. И всюду – джаз. Даже по радио. А я его никак понять не могу". – "Это музыка толстых, Алексей Максимович. А вы у нас худой совсем. Приезжайте. Мы разберёмся". Трубка повешена. Короткие гудки. Горький, как известно, приехал. И с ним разобрались".

Тебе, напоминаю я, не могли не припомнить твоё отношение к основоположнику социалистического реализма, верно? И постарались это сделать, так сказать, в нужном месте и в нужное время. Было такое, говоришь ты, ещё как было. Но об этом – попозже, в свой черёд. А сейчас – о чуде, о том, что в 1939-м отца неожиданно освободили, причём посоветовали не крутиться под ногами, сматываться. И мы, не теряя ни одного лишнего дня, направились в Москву. Может быть, мне ещё удастся написать рассказ или повесть о переживаниях мальчика, который испытывал радость, вдруг очутившись в столице, в знаменитом алябьевском особняке. Само собой, чуть ли не на чердаке, а не в барских покоях. Но тем не менее. Я ловил обрывки фраз в разговоре взрослых о том, что тут будто бы бывал сам Пушкин, а Гоголь читал здесь вслух "Мёртвые души". Вот какие тени разгуливали по нашему особняку! У меня, продолжаешь ты, чешутся руки описать Новинский бульвар, его дома, его липы, его вывески, его стенды для газет, его пешеходов – всё, что характерно для предвоенного времени. Мне бы воспеть шикарный гастроном на Смоленской и содержимое наших книжных шкафов! Каких только книг у нас не было! Отдельное слово я должен сказать о старшем брате, о Славе. Он позволял мне крутить ручки радиоприемника СИ-235. Надо ли объяснять, что это такое? Ну и самое основное – патефон, гордость брата, его пластинки, аккуратно уложенные в специальные чемоданчики и в роскошные альбомы.

Вот-вот, подхватываю я, недаром тогда пели: "У меня есть дома патефончик… Он меня когда-нибудь прикончит!"

И что, ты запомнил названия тех пластинок? Представь себе – запомнил, говоришь ты, и названия, и всю эту музыку, и как я впервые услышал слово "джаз". Иначе бы я не сумел через бездну времени написать в новой книге "Баташ": "При соприкосновении стальной или пальмовой иголки с крутящимся диском рождалась музыка, от которой что-то внутри начинало пульсировать, трепетать, а после того как пластинка кончалась, в ушах ещё долго держалась память о звуке, и это хотелось повторять и повторять". А ведь ты поэт, замечаю я, звук для тебя – постоянный предмет вдохновения, нечто вожделенное, неуловимое, ускользающее. И тут мы с тобой родственники, чему я несказанно рад. Скорее всего, не случайно одну из своих книг я назвал "Родословная звука" – и сделав это, ощутил своё бессилие удержать на бумаге услышанное или увиденное. Не случайно появились у меня и такие строчки:

Подносит он к губам трубу.
Сверкает запонка в манжете.
Предугадав свою судьбу,
Не так уж просто жить на свете.

Играй, как Господу молись,
Играй, как будто рвёшь оковы,
И тем, кто закрывает высь,
Скажи трубой своей: "Да что вы?!"

…И всё накалено вокруг.
Свистят фанаты оголтело.
Негромкий голос. Хриплый звук.
И что? Вот в этом-то и дело?

А рядом саксофона медь -
Соперница, но и подмога.
А ты? И ты умеешь петь?
Умеешь петь? Побойся Бога.

"Взрывая, возмутишь ключи", – досадовал Федор Иванович Тютчев, может быть, лучше всех понимавший, что взрывать всё-таки надо, чтобы не жить лишь "в самом себе" и не мириться с тем, что "мысль изречённая есть ложь". Момент взрыва – особенный момент. "Чему дано произрасти? // И вновь крута реки излука. // Как страшно вдруг произнести // то, что пока ещё вне звука…" Момент взрыва сугубо индивидуален, непостижим, это подарок неба, он всегда нов, всегда свеж, всегда неповторим. На чём же зиждется он, похожий во всём на первую любовь, ежесекундно требующую новизны и доказательств? Ты прав: на импровизации, которая не уживается с догмами и несвободой. Столпы тоталитаризма ненавидели и ненавидят её, дарящую нам ЗВУК. И борьба их, нужно признать, приносила свои плоды. Навязанные ими вкусы, освящённая ими официальная эстетика делали своё дело, отвращали очень многих от этой музыки. Кому не доводилось наблюдать, как колтрейновский саксофон причиняет чуть ли не физическую боль человеку, воспитанному на сознании того, что "песня строить и жить помогает", что "она, как друг, и зовёт, и ведёт!"

Да это водится не только лишь среди наших "совков". Самоутверждение крупного, самобытного джазмена не обходится без страданий. Взрыв есть взрыв. Известно, что ударник Джо Джонс, чертыхаясь, протестуя против манеры молодого Чарли Паркера, швырнул с грохотом свои тарелки и убежал прочь. А Чарли, в свою очередь, признавался: "Я уже просто не могу переносить стереотипные гармонии…" У трубача Диззи Гиллеспи это чувство выразилось в куда более драматичной форме: он пырнул ножом приютившего его руководителя оркестра, который не выносил новшеств этого строптивца. Это классические примеры, говоришь ты. Идёт сражение за звук. Правда, в этом сражении далеко не все средства хороши. Есть музыканты, которые играют соло на фоне заранее составленной фонограммы, словно позабыв о старом добром способе "оплодотворения" джазовой идеи. Чтобы привлечь внимание публики, они выбирают вещи знакомые, ностальгические. Ну а партнёры… на кой они им, если имеется "alter ego", второе "я", если к услугам нашего исполнителя – фонограммка с "электроникой". Но их опередил Леонид Осипович Утёсов: вспомни хотя бы его пресловутый "разговор" с патефоном, на котором крутилась пластинка с репликами, предварительно записанными им же самим.

7

Ну, что ж, Алексей Николаевич, пора нам выпить по стаканчику "Лыхны". Давай за то, что мы уцелели, хотя жили по армейским законам нашей страны. И что здесь обкрадывали нас, я сообразил не в молодости, чуть позже, когда три раза подряд прочитал роман Джеймса Джонса "Отныне и вовек" (в первом, тогдашнем, издании он почему-то назывался "Отсюда и в вечность"). Помню, мы, солдаты-артиллеристы, лежали в ущелье под звёздами недалеко от Нахичевани-на-Араксе, а рядом с нами располагались гаубицы. Если бы кто-нибудь сказал нам, что нас обделили, мы бы просто не поверили. Духовно отъединиться друг от друга – это было в порядке вещей. Не могли же мы в сокровенную минуту, положив под головы скатки, петь строевые песни! Мы же, чёрт подери, не герои Джеймса Джонса. У тех были и ярость, и обида, и боль, и кое-кому из них на смерть предстояло идти, но их везде и всюду сопровождали и гитары, и труба, и они сходились, настраивались на музыку, которая им была очень нужна. Она их спасала, возрождала, возвращала им человеческое достоинство. Пели, к примеру, блюз "Шоферская судьба":

Валит с ног усталость… дорога далека!..
И баранку крутит… шофёрская тоска…
Ни семьи, ни дома… нечего терять…
Грузовик, дорога… и тоска опять…

Назад Дальше