У Попова и Грунина была своя компания, да ещё какая. Иногда им удавалось собираться вместе, читали стихи – свои и чужие, пели тихонько под гитару, добываемую из КВЧ (культурно-воспитательной части), грустили, мечтали. Грунин, бывало, рисовал портреты товарищей по неволе, чаще всего шаржированные и исполненные дружеской улыбки. Два из них – это композитор Бруно Дементьев, близорукий очкарик, "высокий, сутулый, курносый, скуластый". А многим ли известно, что Бруно – автор популярной в стране песни "Огонёк" – "На позиции девушка провожала бойца…"? Вряд ли. По радио объявляли: слова, мол, Михаила Исаковского, а музыка народная. Вот так. На пластинках имя композитора похоронила чёрная и жирная типографская полоска… Задача у иродов была такая – уничтожить не только человека, но и имя его. А вот это – шаржированный портрет Генриха Маврикиевича Людвига, немца, известного советского архитектора. К нему Грунин относился чуть ли не по-сыновьи, доверял во всём и читал ему новые стихи, находившие благодарственный отклик. Однажды Людвиг подарил молодому стихотворцу свою фотографию, на обороте которой написал: "Юрию Грунину. Писатель – не только бесстрастный свидетель истории, но и её судья". Грунин ответил ему такими стихами: "Вы правы, профессор, – мы все здесь свидетели. Свидетелей было легко посадить. И всё же мы встанем – мы, наши дети ли – и станем историю миром судить". В грунинскую компанию попадали далеко не все желающие. Вокруг да около неё ходил бывший член Союза писателей СССР Матвей Талалаевский. Доверия у Ю. В. он не вызвал, да и не у него одного. Причина, по словам Ю. В., была такова: "Ни он сам, ни его стихи мне не понравились: стихотворец среднего, безликого дарования с признаками совподхалимства и совкарьеризма. Я ему своих стихов не читал – мы побывали на разных полюсах и мировоззрения, и поэзии". Вот таким Грунин был во всём!
5
Книга "Спина земли" далеко не в полной мере соответствует заявке, данной в сочувственном предисловии Зинаиды Чумаковой, где сказано, что это – лирико-эпическая повесть о восстании заключённых-степлаговцев (начавшемся в 3-м лагерном отделении, в посёлке Кенгир). Я, говорил Грунин, действительно представил читателю сорок глав по числу дней Кенгирского мятежа, этого "сабантуя", но это и повесть о сугубо личном, о моей Ганне Рамской, Анне, о несбывшейся моей мечте; кроме того, задача моя состояла в том, чтобы на примере Степлага показать читателю сталинские лагеря как барокамеры перехода из одного биологического состояния человека в другое – из жизни в смерть (почти каждое утро, когда заключённых поднимали на работу, в бараке оставались на нарах покойники) – и вместе с тем доказать: зэки 58-й – не биомасса, это люди, причём люди нередко с обострённым чувством собственного достоинства, несломленные и даже талантливые, способные на беззаветную любовь, которая в тех бесчеловечных условиях неизбежно была обречена.
Главы, где даётся картина восстания, важны в первую очередь для характеристики личности Грунина – человека и писателя. "Спина земли" была создана им уже после того, как солженицынский "Архипелаг ГУЛАГ" стал всеобщим достоянием. А именно в этом знаменитом, титаническом труде (том третий, часть пятая, глава двенадцатая) большое место уделено кенгирским событиям. Юрий Грунин не мог не заметить: "Я пишу свой вариант "Сорока дней Кенгира" – после Солженицына. Это всё равно что писать свой вариант "Войны и мира" после Льва Толстого…" Напрасный труд? – спрашивает он и себя самого, и своего читателя. И отвечает: "Всегда, когда меня что-то угнетает и я не могу избавиться от безысходности, я изливаю свои мысли в какую-то литературную форму – в стихи, дневники, статьи – и мне становится легче. Поэтому я всё-таки пишу свой краткий вариант "войны и мира" между палачами и их жертвами. И после Александра Исаевича пишу свои заметки о сорока днях Кенгира". И вот что особенно важно в понимании феномена Юрия Грунина: "Да простит меня великий писатель, если моё восприятие кенгирского мятежа не во всём совпадает с изложением, взглядами и выводами Солженицына (курсив мой. – В. М.)".
И далее. Солженицын пишет: "Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысяч человек, всё время и давеча и только что бывших разобщёнными рабами – и вот соединившихся и освободившихся, не по-настоящему хотя бы, но даже в прямоугольнике этих стен, под взглядами этих счетверённых конвоиров?!" И уточняет: "Бревном они рассадили ворота хоздвора, хлынули туда, а оттуда рельсом сделали пролом и в женскую зону (были с ними и молодые из Пятьдесят Восьмой)". Но Грунин не был бы самим собой, если б умолчал здесь о своём несогласии – даже и с самим Солженицыным. Нет, говорит он, нет, Александр Исаевич, ведь не так обстояло дело. Это правда, что были мужчины (и было их немало), которые "сбивали замки с бараков, выпускали женщин на общее гулянье или оставались с ними в секциях бараков". Однако, уверен Грунин, не совсем верную информацию получил автор "Архипелага ГУЛАГ". "Вероятно, – пишет Ю. В., – кто-то из фанатиков или "героев" задним числом" выдал писателю такую информацию. Суть в том, по его твёрдому убеждению, что "ни в первый день, ни во второй, ни в сороковой – единства пяти тысяч шестисот (не восьми тысяч! – В. М.) заключённых не было. Мужчины "пятьдесят восьмой" едва сдерживали анархию блатных. Из двух тысяч четырёхсот женщин не менее половины старались в этом буревороте не участвовать, и многие из них за все сорок дней "сабантуя" не попали в поле зрения мужчин: не так уж много мужчин общались с женщинами…" Живя в Казахстане, Ю. В. было нелегко следить за всей российской периодикой, за вышедшими книгами, где идёт речь о тех событиях. Его интересовало главным образом не то, что журналисты написали со слов рассказчиков, "додумывая за них разные разности, а то, что написали сами очевидцы". А он-то и есть очевидец. Он стоит на том, что молодые воры и бандиты совершили свой бросок через три стены, "но у них не хватило логики вычислить финал. Их вела слепая похоть".
Как видим, у Грунина сугубо свой взгляд на кенгирскую трагедию. Из сегодняшнего дня трудно окончательно судить, насколько он прав (и во всех ли деталях). Тем событиям дано множество оценок. Одну из них я слышал по радио "Эхо Москвы", и там говорилось, что восстание началось после Пасхи, когда колонна ребят поздоровалась со встречной колонной молодых женщин: "Христос воскресе!", а те ответили: "Воистину воскресе!" и когда мир тут же был прострелен автоматной очередью. И в этом аду, как в исторической драме, "тот, кто был влюблён через письма, записочки и короткие взгляды через колючую проволоку, кто был заочно обвенчан священниками всех имевшихся в зоне конфессий, – все они наконец смогли подержаться за руки любимых. Стены, разделявшие мужскую и женскую зоны, стены, разделявшие судьбы, упали…" Танки, автоматы, безнаказанность и человеконенавистничество обрушились на любовь. Та радиопередача свелась к выводу: "История Кенгирского восстания – это урок того, какой мощной может быть "сила бессильных"; то, что поначалу кажется безнадёжным поражением, в длинной перспективе оборачивается победой. <…> Кенгир – восстание Любви – было одним из тех исторических шагов, что в конце концов привели к независимости. СССР разрушила любовь. Любовь к Свободе".
Грунин соглашается: любовь в известном смысле – пароль восстания. Но, помимо всего прочего, она у него, как всегда, интимно окрашена. Когда впоследствии он начал писать исповедальную повесть "Тебе жена надо?" (в первой редакции она называлась "Моя золотая Казань"), ему понадобилось предуведомление: "В Казани познал я первую женщину – поздний старт моего звериного гона с неведомым ранее торжеством освобождающейся плоти. Ооо! Эта радость давала ощущение счастья, наполняла душу и разум оптимизмом, энергией, верой в собственную удачливость и даже значимость. Нет, не скрываю и не раскаиваюсь: этот временами и обстоятельствами перерываемый гон был стимулом моей жизни – с тщательно маскируемым честолюбием. (Синечулковая читательница, ты шокирована скоропалительным стриптизом авторской совести? Прости, я тороплюсь – у меня впереди очень мало возрастного времени. А ты лучше не читай дальше, потому что дальше – больше! Ведь в подзаголовке указано: повесть – исповедальная). Жизнь в моём тогдашнем восприятии – это казан, кипящий котёл женского магнетизма, где я, как гоголевский Хома в "Вие" натужно пытался очерчивать себя воображаемым меловым магическим кругом неприкосновенности-невинности девственника. Очерчивать… О черти! Недочертил. Казань – моя сладкая жизнь".
Таков переданный Груниным максимализм юности, таково увеличительное стекло, состоящее на службе его писательства. А в его летописи кенгирского "сабантуя" – совсем другие краски и совсем иная интонация. Там нет "гона", там – любовь, выстраданная и неповторимая, потому что возникла она в Степлаге и освятилась атмосферой мятежа, когда на каждой вышке вместо одного часового стояло четверо: трое с автоматами и один с пулемётом. И сердце "резонировало толчками в мозг, озвучивая два слога: А-ня…" Это самые сильные, трогательные, светлые страницы "Спины земли". Здесь даже лексика не такая, как в остальных главах. "Ничего другого не существовало – только одна она, Ганна Рамская. Я смотрел в яркие чёрные звёзды её радостных глаз, обводил своим взглядом контур её манящих губ – и был счастлив этим". Режим в лагере в первые дни мятежа был прежним; неминуемая кровавая расплата за него лишь ожидалась; и они выходили из бараков, в то время как "все мужчины остались со своими давними или новыми подругами", выходили в ночь; "она проводила меня до границы хоздвора. Остановились в темноте, всматриваясь друг в друга. И в едином порыве слились в объятии и долгом поцелуе. В первом поцелуе".
После беспощадного подавления мятежа Анну, не терпевшую устных сантиментов, расконвоировали для отправки с эшелоном на Дальний Восток в порт Ванино. Остальное – грустно, как всё до ужаса неизбежное, что заставило Грунина признаться: "Я потерял веру в любовь. Наверное, навсегда".
6
В стихах Грунина отчётливо заметна характерная для русской поэзии разудалая печаль, надрывно-весёлое отчаяние. Недаром несколько раз он цитировал в письмах золотые строки Блока, покорившие его. Например, такие:
В бесконечной дали коридоров
Не она ли там пляшет вдали?
Не меня ль этой музыкой споров
От неё в этот час отвели?Ничего вы не скажете, люди,
Не поймёте, что тёмен мой храм.
Трепетанья, вздыхания груди
Воспалённым открыты глазам.
…………………………………..Никого ей не надо из скромных,
Ей не ум и не глупость нужны,
И не любит наверное тёмных,
Прислонённых, как я, у стены…
………………………………….
Сердце бьётся, как птица томится -
То вдали закружилась она -
В лёгком танце, летящая птица,
Никому, ничему не верна…
Помню, каким печальным было письмо, завершившееся блоковским криком, летящим через десятилетия и века: "…И всем казалось, что радость будет, что в тихой заводи все корабли, что на чужбине усталые люди светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, и только высоко, у Царских Врат, Причастный Тайнам, – плакал ребёнок о том, что никто не придёт назад".
Я спросил Юрия Васильевича, почему он не делает попытки перебраться в Россию из Джезказгана, и сравнил его с певцом Вадимом Козиным, не покинувшим Магадан, хотя отсидки у того давным-давно закончились. Грунин пообещал вскорости ответить на этот вопрос подробно: дескать, соберусь с мыслями. Однако он не ответил. А прислал нечто под названием "Шиворот-навыворот". Обозвал себя старым графоманом и ёрничая похвастался: "В ящике моего стола лежат красные корочки членского билета Союза писателей СССР и голубые – Союза писателей Казахстана, одинаково ненужные сегодня, в 2000 году. А в шкафу стоят пять моих книжек, изданные в Алма-Ате, Астане и Томске, – не более нужных, чем красные и голубые корочки. – И уже серьёзно добавил: – У меня есть более нужные корочки: пенсионная книжка и удостоверение участника войны". И были у него берущие за душу строки: "Доживаю свой век в Казахстане я. На руинах Степлага, как в храме, стою".
Ещё в 1955 году он писал в "Обманной радости":
Разгремись, му-зы-ка!
Отчекань счастье!
Я теперь – не зэ-ка!
Наше – вам, здрасьте!Вы-пи-та доза та,
сброшена сбруя.
Ем и пью досыта.
И с княжной сплю я.Но не ждёт к пирогам
мать моя сына.
Мне пять лет "по рогам":
стало быть, ссыльный.Мой кошмар, отвяжись,
отмени званье!
Не пущаете в жисть?
Ну и хрен с вами!
Пришлось мне с вопросом, заданным Грунину, обращаться к его дочери Юлии Юрьевне. Вот что она написала:
Трудную Вы мне задачку задали, дорогой Владимир Николаевич, попробую ответить.
Не всё знаю, мала я была, да и когда выросла, Ю. В. не любил разговоров о своей жизни.
Итак, моя версия: Отец вышел из лагеря в 1955 году, но у него была ещё ссылка на пять лет в Джезказгане (ныне Жезказган), так что он не мог сразу уехать в Россию. Грунину даже с родителями удалось повидаться только через год после освобождения, когда он ездил в Ульяновск в 1956 году (то ли ссылку через год отменили, то ли разрешили съездить в отпуск – точно не знаю). В Джезказгане у отца была работа, семья, комната в коммуналке; он постоянно был на учёте в КГБ. Стоило Грунину где-то опубликовать стихотворение, как в редакцию приходили рекомендации больше не печатать этого автора; это продолжалось десятилетиями. Более одного раза ни в одном журнале или газете невозможно было напечатать ни слова.
После коммуналки в 1964 году, перед моим рождением родители перебрались в отдельную двухкомнатную квартиру в сталинской двухэтажке по улице Гагарина в центре города; в этой самой квартире отец и умер. Сейчас там живёт мама (Грунина Анна Павловна).
В 1972 году Грунин попытался перебраться в Россию. Он поехал в родной Ульяновск, стал жить с родителями, устроился на работу архитектором. Грунин проработал в Ульяновске год и уже собирался нас туда перевозить, но ему вежливо предложили уволиться, намекнули, что так было рекомендовано свыше. Вернулся в Джезказган. Снова работал архитектором, потом ушёл в Казхудфонд художником-оформителем, участвовал в разных поэтических конкурсах и художественных выставках. Деревянные скульптуры Грунина побывали и за пределами Джезказгана, это были и республиканские выставки в Казахстане, и московские. Я не помню отца скучающим или бездельничающим, он всегда был чем-то занят. Наша домашняя библиотека до сих пор располагается на стеллажах, которые сделал отец, а раньше почти вся мебель в квартире была самодельная. Он всё время что-то рубил, пилил, строгал, рисовал, печатал на машинке, делал чеканки и макеты, что-то чертил…
В 1979 году родители разошлись, отец переехал в однокомнатную квартиру. Этот развод мы все пережили трудно. Года через полтора сестра Оля привезла свою маленькую дочь в Джезказган (их семья жила в Гагарине Смоленской области), мы пригласили отца в гости; с тех пор отношения снова потеплели, мы опять стали одной семьёй (по крайней мере, я так чувствовала), хотя родители продолжали жить отдельно, но постоянно общались, помогали друг другу.
Грунин по натуре был одиночкой и жаждал свободы. Друзей у него было немного. Лагерные друзья разъехались кто куда. Лучший друг Вадим Попов жил в Москве. Профессор архитектуры Генрих Людвиг, писатель Камил Икрамов – тоже в Москве. Были друзья и в Грузии, и в Прибалтике, и в Германии. А в Джезказгане отец больше всех уважал бывшего лагерника профессора-востоковеда Д. С. Смирнова, который умер ещё в семидесятые годы, но Грунин до самой смерти часто вспоминал его, он как будто не договорил с Дмитрием Сергеевичем и постоянно сокрушался, что такого человека больше нет. У мамы на стене и сейчас висят две картины Дм. Смирнова, подаренные отцу. У отца были приятели по литобъединению "Слиток", творческая интеллигенция Жезказгана, поэтесса Зинаида Чумакова (это благодаря ей удалось издать в Казахстане первые отцовские книжки), редактор Нина Барбутько – именно она взялась еженедельно печатать в газете "Подробности" отцовский роман "Живая собака" и допечатала его до конца, несмотря на возмущённые письма "доброжелателей" и звонки сверху с советом не печатать Грунина, – а ведь на дворе был уже двадцать первый век. Ещё был скульптор Леонард Ядринцев, художники, режиссёр местного театра, сотрудники университета, библиотекари, журналисты… А ещё были женщины, отец был страшно влюбчив, и женщины его тоже любили.
После 86 лет Грунин начал заметно сдавать, он несколько раз ломал то руку, то ногу, он совсем плохо видел. Мы убеждали отца, что им с мамой необходимо съезжаться, но Грунин до последнего продолжал заниматься литературой в своей однокомнатной хрущёвке; он привык к одиночеству и не хотел менять свои привычки. Осенью 2010 года отец пришёл к маме на обед, а обратно уходить уже не стал, он уже и сам понял, что нельзя жить одному. Так что последние три с лишним года отец снова жил в нашей старой квартире на Гагарина, одной из последних улиц, оставшихся не переименованными в казахские названия…
А вслед за этим посланием – ещё одно, коротенькое:
Владимир Николаевич, у меня ко вчерашнему есть добавление. Получила сегодня письмо от Ольги (я ей тоже отправила свои ответы на вопросы, она старше меня и лучше всё это помнит), вот что она пишет: "Юля, ты всё верно описала, только отец поехал в Ульяновск, кажется, в 1971 году. В Ульяновске наш отец работал в институте "Ульяновскгражданпроект", хорошо вписался в тамошний коллектив, печатался в многотиражке Ульяновского автозавода, участвовал в городском литобъединении, до тех пор пока редактору многотиражки не рекомендовали прекратить печатать Грунина, а директору института – уволить его. Ещё можно упомянуть, что оба дома на улице Гагарина, где мы жили (сначала коммуналка, а потом отдельная квартира в соседнем доме), строили заключённые, в том числе отец…"