В подарок Юлия и Ольга прислали мне изданную ими с помощью компьютера брошюру, куда вошли главы из поэмы Юрия Грунина "Фантасмагория бытия". На первых трёх страницах – небольшое предисловие, написанное самим поэтом-художником. Вот отрывок оттуда: "Театр начинается с вешалки, книжка начинается с обложки. В данном случае – с обложки работы автора. Название поэмы вписано в падающий чёрный крест. Падающий крест – это состояние души автора, пришедшего к атеизму. А само название поэмы есть часть жизни автора, испившего эту фантасмагорию бытия. Скупая чёрная графика подчёркивает контрастность содержания поэмы и жизни автора. Поэма автобиографична, этим оправдывается автопортрет на обложке. Бесконтурный мягкий овал головы символизирует хрупкость, эфемерность жизни автора, а гротескно подчёркнутые глубокие морщины – не только борозды возраста, но и следы поисков смысла жизни. В конечном счёте, падающий крест на обложке стремится обрушиться на голову его ниспровергателя". Тут же и взволнованная оценка Дмитрия Быкова: "Ваша новая поэма блистательна – грешно, впрочем, говорить в Ваш адрес какие-то комплименты, и не знаю, нуждаетесь ли Вы в них, когда пишете на таком пределе откровенности и на таком лирическом напряжении. Эта вещь чрезвычайно серьёзная".
Поэму продувает, без всякого сомнения, сквозняк гениальности. Жаль, безмерно жаль, что всё это до сих пор не издано достойным тиражом в книге хорошего, солидного издательства. Надеюсь, читатели не осудят меня за желание поместить здесь начальный отрывок из поэмы, способной тронуть души истинных ценителей поэзии. Итак…
В мире – август, в радости и в горе.
День восходом солнца осиян.
Предо мною Северное море,
надо мною неба океан.Прошлое перечеркнуть крест-накрест,
зачеркнуть крестом всю цепь невзгод?
В мире – август, августейший август.
Век двадцатый. Сорок пятый год.С Волгою и родиной в разлуке,
на чужом германском берегу
я лежу, крестом разбросив руки,
обрести покоя не могу.После плена, после одичанья
ждём у моря мнимых перемен.
Нас освободили англичане,
крест поставив на немецкий плен.Был я пленным, был я, не забыл я.
Никогда б не вспоминать о том…
Чайка над волной раскрыла крылья,
осеняя мир своим крестом.Мне бы так вот, вскинув руки в небо,
вознестись крестом в родную даль.
А ещё – в стихах хотелось мне бы
вычеканить всю свою печаль.Будущее пленных, покажись мне!
Что грядёт, кому какой исход?
Чайка – ввысь, крестом, живинкой жизни.
Ну а пленных – в лагерь иль в расход?Знать бы наперёд, какие муки
умертвят надежд моих росток.
Я застыл, крестом раскинув руки.
Ноги к морю, к солнцу, на восток.Жизнь в воспоминаньях пронесётся,
прошлого разверзнутся пласты.
Впереди меня – над морем солнце.
Позади меня стоят кресты.Оглянусь – не с сожаленьем острым,
не с молитвой на пустых устах:
вместо тех, кто начал Drang nach Osten,
лишь кресты да каски на крестах.…Вы меня поймите, не осмейте,
я юрок-вьюрок из дальних мест -
верещу о жизни, не о смерти,
лишь в себе самом несу свой крест.Не погиб меж Сциллой и Харибдой,
столько повидав смертей одних!
Не поник меж Правдою и Кривдой, -
уцелел, чтобы страдать от них.Ах, война и плен, мой ад кромешный.
В море – тишь. Но где же в мире тишь?..
Жизнь моя – крест четырёхконечный,
мне судьбой навязанный фетиш.Просто крест – он мой близнец сиамский.
Прост как перст, упрям и прям, как пест.
Окровавленный дохристианский
крест – орудье казни, грозный крест.Символ смерти – или символ веры?
Стала чья-то память коротка?
…Древний Рим, древнее нашей эры.
Рабства гнёт. Восстанье Спартака.А потом, от Капуи до Рима,
вдоль дороги, где в пыли кусты,
словно в страшном сне – необозримо
встали в строй кресты, кресты, кресты.На крестах – с обвисшими телами
мёртвые распятые рабы…
Римские властители, тираны -
проклинаю чёрные их лбы!Нелюди, садисты, изуверы -
Зрелища творили из смертей.
Крест есть смерть. Причём тут символ веры?
Крест был силой тех, кто всех лютей.…В мире – август. Самолёт, злой символ,
четырёхконцовый чёрный крест,
дьявольскую смерть над Хиросимой
сбросит вниз, сжигая всё окрест…Я ж, того не зная, в смерть не слягу,
крест живой, не разревусь в соплях…
…Нам – этап, всё ближе к Усольлагу,
к танкам, что ворвутся к нам в Степлаг.Засифонит жисть такую клизму,
что – хоть стой, хоть падай, но держись.
В унисон комизму-коммунизму
стоном пробренчит жестянка-жисть.
…Юрий Васильевич, в чьей душе блуждала иголка боли и памяти (см. строки о симбирском детстве), всё время писал и писал книгу своей жизни, писал всегда, чем бы ни занимался. Он мечтал о большом романе. 29 октября 2000 года он поделился со мной своими планами и, как всегда, сомнениями. Сказал, что ничего не сочиняет, поскольку не умеет сочинять, да и не хочет. Всё у него – "фактография, без вымышленных событий и имён". Себя он величал живой собакой. Почему? Он пояснил: "А "живая собака лучше мёртвого льва" – это парафраз апофегмы из Ветхого Завета: Книга Екклесиаста, глава 9, стих 4". Для названия сгодится! "В рукописи, – сообщал Ю. В., – в заготовках – вторая, срединная часть романа, самая трудная. И роман ли это – или трилогия? И успею ли? Вот такая история. Вот такая мистерия".
Всё успел Юрий Грунин – в той мере, какая была ему отпущена её величеством судьбой. И это стало у него жизнью в самобытном слове. "Спину земли" он завершил поминовением тех, с кем делил свои надежды и страдания в неволе. "О, сколь многих на спине земли мы почитаем живыми, а они мертвы. И сколь многих во чреве земли мы считаем мёртвыми, а они живы. Хотя бы в чьём-то сердце. В моём". Он ушёл к тем, кому посвятил Post Scriptum, – к Вадиму Попову, Генриху Людвигу, Дмитрию Смирнову, Ганне Рамской. Теперь мы причисляем его имя к этому списку – имя большого поэта. Это им сказано:
…А угодил я в царство мрака,
в загон, где был на всё запрет -
в ярь сюрреального ГУЛАГа:
ни то ни сё – на десять лет.Ах, тили-тили, трали-вали,
чтоб от темна и до темна
батрачить на лесоповале:
ждёт лес родимая страна!Но мы – из плена, не пугливы:
нам ад не внове на земле…
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
по грудь в сугробе на пиле?
Он сыграл!
И созданное им останется в истории многострадальной отечественной литературы, которая сумела наперекор всему выжить в ранней и поздней иммиграции, в немецких концлагерях и в родимом ГУЛАГе, в психушках и под безжалостным прессом цензуры. Он обращался к Родине: "Не знаю, каким заклинанием дойдёт до тебя эта весть – успею ли перед закланием сказать тебе: я ещё есть". Юрий Грунин есть – и сегодня, и завтра, и, дай Бог, пребудет всегда.
Глава 2. Все началось с Тбилиси
Нет, гора, твоей пташки: в полёте сгорела,
Или вьюга пронзила бедняжку насквозь.
Вот она и коснулась в пространстве предела.
Может быть, ты мне скажешь: так что же стряслось?Мурман Лебанидзе
1
В моих записках нет приключений (как разумеет их иной любитель мемуаров). Это, предупреждаю, ни в коем случае не похоже, допустим, на "Замогильные записки" Франсуа Шатобриана или на "Исповедь курильщика опиума" Томаса Де Квинси. Недаром, взявшись за дело, я тут же припомнил слова моего почти однофамильца Михаила Зощенко (в чьей фамилии – золото высшей пробы) из его "Страшной ночи": "А весёлого читателя, который ищет бойкий и стремительный полёт фантазии и который ждёт приятных подробностей и происшествий, автор с лёгким сердцем отсылает к иностранным авторам". Я отдаю себе отчёт в том, что Грузия сегодня – иностранное государство, но для меня она – с её людьми, музыкой, речью, горами, реками, с домом, где я когда-то жил, – всё та же, прежняя, своя, ибо моя молодость возвысилась ею. Здесь, в записках, я пытаюсь хоть как-то ответить на вопрос, заданный когда-то лириком Мурманом Лебанидзе малой пташке, которая сгинула, коснувшись в полёте предела пространства: "Так что же стряслось?" Что с нами происходило? Что с нами произошло?
И продолжу я, пожалуй, рассуждением о том, что счастливы (без всяких оговорок) мы бываем, увы, не так уж долго. Какой-нибудь миг. Этот миг, слава богу, был и у меня. Во всяком случае, как мне кажется, всё об этом свидетельствует. Тогда, совсем молодым (прямиком с солдатской службы, только-только с берегов Аракса, с окружённой дикими горами Нахичевани, откуда по солнечным дням хорошо виден Арарат со всеми его рафинадными зазубринами), я жил в Грузии, я жил Грузией. Кстати сказать, далеко не каждому из нас дано взять в толк, что именно, не обнаруживаясь очевидным образом, навсегда уплывает из наших рук на переломе дней. Все по-разному переживают такие утраты и упущения.
Классическим стал образ кинто – классического бездельника и мошенника – в шароварах, роняющего товар с огромного табахи (деревянного блюда) на землю и бросающегося лихорадочно его собирать, чтобы немедля вновь водрузить на место.
– А что? Разве было что-то?
Он улыбается, нисколько не смущаясь.
И ты в ответ улыбаешься. На то он и кинто. Подумаешь, чепуха какая. Большего горя не видал?!
У меня получилось так, что перед самым отъездом в длительную командировку в Венгрию, в Будапешт (в Южную группу войск) я провёл пару дней рядом с Военно-Грузинской дорогой, а именно – рядом с Гуд-горой, справа от которой стремительно проваливалась в тартарары пропасть глубиной, пожалуй, с километр (а по её дну нёсся пенистый поток легендарной Арагви с голубовато-серебристым дымом над нею). Но большую часть времени я был в окрестностях села Земо Млети (о, о нём можно долго говорить!) – там, где древняя крепость своею башней бросает вызов времени и где крестьяне, посылая в разведку цепкие кустарники и деревья, отвоёвывают землю у каменистых гор. Тогда-то у меня, на секунду ощутившим себя фельдъегерем в почтовой оказии, охраняемой конвоем казаков и пехотинцев с пушкой, родились такие строчки: "Расшифрую все горные знаки я – и не сделаю наоборот. Дай сегодня мне песню Акакия – чтоб не портил её перевод".
И тут до меня дошло, что всего этого в моей жизни никогда больше не будет, что на пиросманиевском полотне "Ишачий мостик" не останется ничего, кроме несущихся во тьму чёрных птиц. Простите меня, дорогой батоно Нико, что я столь беспардонно, ради красного словца, воспользовался вашей картиной, – но вы ведь догадываетесь, для чего мне это потребовалось. Я иногда сталкиваюсь во сне вовсе не с тбилисскими кварталами советской поры, а с уголками Старого Города, который с гордостью и не без основания именовался вторым Парижем. Даром ли Осип Мандельштам в двадцатых годах в своих заметках о Грузии счёл важным сказать, что там "стоном стоит клич": "Мы не азиаты – мы европейцы, парижане!"
Надеюсь, что я стал-таки писателем, которого читают. И уверен: этого бы не произошло, если бы судьба не подарила мне Грузию.
Произошло невероятное. Как говорится, прихоть колеи полнолуний. Уже перед самым концом солдатской службы в Нахичевани-на-Араксе меня направили по какой-то надобе артвооружения в десятидневную (о господи!) командировку в штаб Закавказского военного округа, в Тбилиси, о котором Иосиф Гришашвили, размышляя о судьбе родного караванного города выдохнул незабываемо: "Вот зрелище – глазам раздолье!"
Там мне посчастливилось встретиться с главным редактором республиканской "Литературной газеты" – то деловитым и вечно, как на пожар, куда-то спешащим, то вдруг на миг-другой уходившим в себя – Иосифом Нонешвили, которому я посвятил незатейливые стихи, ему очень понравившиеся: "…очь. И, побрякушки слов забросив, трезво примем правила игры. И поэт по имени Иосиф вышлет строчку с грохотом Куры". Я посылал ему письма; он, бывало, отвечал (на редакционных бланках; текст – машинописный, отпечатанный секретаршей).
Он встретил меня на площади Ленина, возле штаба ЗакВО, вернее, на углу, возле популярнейшей хинкальной – да так, будто мы были с ним знакомы давным-давно, взахлёб рассказывал о недавней поездке в Египет и Индию. Мы шли по проспекту Руставели. Я не верил происходящему. Этот город казался мне блистательным центром поэзии, литературной Меккой. Теперь я понимал причину захлёбывающегося тона Якова Полонского, который принялся было "наскоро" описывать Льву Сергеевичу Пушкину свои впечатления от города над Курой в "Прогулке по Тифлису". В итоге у Полонского, к счастью, получилась блистательная поэма, в которой оглушителен выдох неподдельного восторга: "Тифлис для живописца есть находка!" – и жалоба: "Не могу дорисовать картины!" (Не хватает, мол, красок, хотя с красками всё было в полнейшем порядке…) – и далее (как заключительный аккорд и клятва): "Но, признаюсь вам, надо жить/ В Тифлисе – наблюдать – любить -/ И ненавидеть, чтоб судить/ Или дождаться вдохновений…" Чего-чего, а вдохновение в Грузии можно было черпать полными пригоршнями. Именно это имел в виду Борис Пастернак в заметках о Николае Бараташвили, припомнив то, что манило Пушкина и Лермонтова к грузинскому Кавказу: "Сверх пёстрой восточной чужеземщины, какою встречал их Тифлис, они где-то сталкивались с каким-то могучим и родственным бродилом, которое вызывало в них к жизни и поднимало на поверхность самое родное, самое дремлющее, самое затаённое".
Здесь помпезно, сменяя друг друга, проходили декады культуры, и на них слетались отовсюду тогдашние "звёзды" искусства; грузинская поэзия благодаря вдохновению московских переводчиков завоёвывала сердца миллионов читателей – ничуть не меньше, чем грузинские вина и грузинское кино. Это был праздник с великолепными афишами, пышнейшими банкетами, самый разгар праздника, которого не случалось прежде и которому, как ни жаль, впредь уже не дано повториться – ни-ког-да.
Мы шли по красавцу-проспекту с Иосифом, и его буквально через каждый шаг останавливали, раскланивались с ним. Он тут же забывал обо мне, заводил длиннющие разговоры с ахами и охами – вай ме, вай ме, вай ме; а что оставалось мне: я лишь отдавал честь проходившим мимо бесчисленным офицерам.
Известность и слава Нонешвили были поразительны, но я не хотел торчать столбом возле оперного театра или подвальчика "Воды Лагидзе", поскольку боялся встречи с патрульными.
Иосиф запретил называть его по отчеству (Элиозовичем) и на "вы":
– Ты что, с ума сошёл?!
Из-за чего я прямо ошалел.
Потом его внезапно озарила какая-то идея, и мы направились прямиком на улицу Луначарского, 7, к Михаилу Кузьмичу Головастикову, полковнику, главному редактору окружной газеты, молодому ещё, но седовласому, по-рязански голубоглазому. Я понятия не имел, чем всё это может кончиться. Мы договорились с полковником, что я вскоре, уже в октябре, уйдя в запас, перееду сюда на работу спецкором. Чтоб подкрепить соглашение, Михаил Кузьмич налил нам с Нонешвили по стаканчику пятизвёздочного коньяка. Его не смутило, что я был в солдатской форме со скромными лычками на погонах с пушечками.
А вечером Иосиф повёл меня к себе домой. Из окна его шикарной квартиры открывался во всём блеске вид на Мтацминду с могилами Грибоедова и Нино Чавчавадзе и храмом Святого Давида. Я был в полном потрясении. Пятилетний сынишка Иосифа, оставшись на минутку без присмотра, нарисовал на стене карандашом то, что видел постоянно, – гору и нечто, похожее на фуникулёр.
– Сынок, так ты художник? – изумился гордый отец. – Надо будет сохранить эту наскальную живопись.
А после этого начался пир – с огромными гроздьями винограда, кукурузными лепёшками, лобио, фаршированными баклажанами, сациви, чахохбили, чанахи, рыбой-соцхали, кинзой, базиликом, соленьями – мжавеули, нескончаемым кахетинским… Я был вымотан, усталый до крайности, переполнен невероятной, просто бьющей наповал многокрасочностью Тбилиси – и после второй рюмки чачи я вырубился, успев вымолвить: "Виноват… пардон…"
2
В ту пору я считал Нонешвили едва ли не первым стихотворцем Грузии. Я узнавал его поначалу с голоса талантливейших переводчиков, для которых грузинская поэзия дала возможность раскрепоститься и окунуться в праздник "оттепели". Как сказала мне Белла Ахмадулина, далеко не все хозяева-тбилисцы понимают, чему так радуются гости-стихотворцы и почему таким жаром раскрепощённости и вседозволенности обдают их подстрочники, то, что и было названо ею "самым родным, самым дремлющим, самым затаённым". Я читал в переводе Беллы стихи Иосифа:
Вот я смотрю на косы твои грузные,
как падают, как вьются тяжело…
О, если б ты была царицей Грузии -
о, как бы тебе это подошло!..Хатгайский шёлк пошёл бы твоей коже,
о, как бы этот шёлк тебе пошёл,
чтоб в белой башне из слоновой кости
ступени целовали твой подол… -
и чувствовал, какая дерзкая надежда на свободу – и творческую, и гражданскую, – какая жажда взаимности водили рукой несравненной Ахмадулиной.