Дыхание Чейн Стокса и другие рассказы - Владимир Глянц 11 стр.


Как иногда сбываются самые дурацкие мечты. Уже тридцатипятилетним я – художник-оформитель – был внезапно назначен начальником штаба Гражданской Обороны (ГО) объекта. На общественных началах. Я думаю, потому был назначен, что мог, как художник, наиболее эффектно оформить все необходимые документы. Вот тогда у меня этих бумаг наскоросшивалось несколько папок. Была даже одна тоненькая ДСП (для служебного пользования – это уже почти уровень секретности), ее я хранил только в сейфе. Согласно моему плану рассредоточения и эвакуации при Угрозе Нападения Противника (УНП) этот сейф должен был на себе выносить один из дружинников. Вы скажете, нереально. В такой неразберихе тащить на себе такую тяжесть. Вам, может быть, нереально, а я по сей день просто вижу крупные капли пота на лбу этого дружинника. И мой план рассредоточения и эвакуации был реальным. Я его, например, привязал к реальной местности рассредоточения. Я специально ездил куда-то, Бог знает куда, и заключил даже с местным сельсоветом договор. Председатель выделил под нашу организацию десятка три изб, которые при нужде уплотнят нами. К договору была приложена карта-схема местности с обозначением домов, подлежащих уплотнению.

После составления и взаимного подписания всех документов, в особенности после приложения печатей, мы с председателем засели в сельсовете.

– Только попрошу без передачи, – поднял я первый тост. – Уважаемый Иван Кузьмич! Вот теперь за этим столом мы с вами, быть может, наиболее верно реагируем на возможную Угрозу Нападения Противника. Для справки: все японские рыбаки, которые в день бомбардировки Хиросимы и Нагасаки были пьяны, – не заболели лучевой болезнью. Так что с этой стороны наша гражданская оборона выстроена идеально. Потому что уж что-что, а пьем-то мы всем самураям на зависть. Так выпьем же за удовольствие и пользу. Потому что в обычной пьянке два толка: себе делаешь удовольствие, здоровью – пользу. В случае Угрозы Нападения Противника.

– Дорогой гость, – начал ответный тост председатель, – если уж японским рыбакам в день бомбардировки все трын-трава, то у нас-то этой травы поболе будет. Как думаешь? За траву, которая укроет нас при случае от лучевой болезни!

Если бы не предоставленная мне в тот день единица транспорта с водителем, возможно, пришлось бы досрочно уплотнить местных жителей…

С памятного родительского разговора, который я подслушал, прошел уже месяц или больше, а я еще никому из друзей не протрепался. Ведь мама говорила, что письмо закрытое, то есть совершенно секретное. Тайну надо очень-очень любить, только при этом условии ты сможешь ее сохранить. Не любишь – обязательно протрепешься. Понимаю, что протрепаться о тайне – большое удовольствие. Но за удовольствие платишь сразу. Тайны больше нет. И я держался. Но несмотря на мое молчание, тайна все равно выплыла наружу. На ближайшем съезде Хрущев открыл все тайны. А может, не все?..

Да, думаю я уже теперь, возможно, и сама эта "закрытость" партсобраний была псевдозакрытостью. Постепенная и естественная утечка информации (сначала только для членов партии, потом – только для членов их семей и т. д.) сглаживала, смягчала взрыв информационной бомбы. Для власти важно было, чтобы до рядовых граждан доходила именно такая, потерявшая кровь, дистиллированная информация. Члены партии, каждый в своей семье были в этом случае проводниками ее идей.

Обычно из школы мы, живущие кто где, шли по Садово-Черногрязской до угла маминого министерства, а оттуда уже каждый в свою сторону.

В этот, как раньше говорили, приснопамятный день мы вышли из школы примерно в час дня. Под мощным апрельским солнцем таял снег. С бурлением, с журчанием маленьких водопадов неслись весенние ручьи. Такой стоял балдеж, такая обступила стена сногсшибательных запахов! И откуда они вдруг взялись, разморозились, что ли? Кто-то свернул из тетрадного листа и пустил на воду кораблик…

От школы до Садово-Черногрязской, где мы поворачиваем направо, всего каких-нибудь сто пятьдесят метров. Вдруг, немного не дойдя до поворота, Пашка Басилов бросил клич: "Робя! Айда на стройку!" Мы вошли в арку строящегося дома. Потом уже оказалось, что не все пошли за Пашкой, а только Аркашка, Серега и два Вовы. Толик Краснов, Таня Соцкова и Костя Минюшин пошли обычным путем. На Садово-Спасскую, дом девятнадцать.

Я глазом не успел моргнуть, как Пашка забежал в стоявший справа полуразрушенный домишко, и вот он уже на крыше. Потом, недолго думая он пробежал по узенькой, страшно пружинящей доске. Она была переброшена на крышу соседнего, тоже уже выселенного домишки-близнеца. Ясно, что смелого пуля боится, а только у меня все кишки вниз опустились, пока он бежал по доске. "Эй, давайте все сюда!" – закричал сверху Пашка.

"Легко сказать, давайте, а если у кого повышенное чувство опасности или страх высоты?" – думал я, осторожно перешагивая через шпалы портального крана.

Не буду засорять рассказ своими страхами, но в конце концов и я перебрался на крышу второго домика.

На этой крыше, особенно внутри домика, построенного, казалось, из одной спрессованной пыли, было как-то особенно здоровски и секретно. Я бы вообще с удовольствием жил в таком доме. Там, внутри была скрипучая, еле живая лестница. Она вела вниз. В домике валялся всякий хлам от прежних хозяев: помятый чайник, от чего-то рамка, рваный кусок брезента, россыпь узлов и деталей от патефона. Одних старых фотографий здесь и там валялись целые кипы. Видно, жители этого дома, перебираясь на новую квартиру, хотели начать с нуля.

Я бы выделил эти потерявшие свое назначение железки. Мы, пацаны, их очень любили и называли "штучками". В полуподвальных этажах моего дома находились мастерские по ремонту пишущих машинок. Ведь рядом было министерство, а там – тьма машинок. Бывало, весь день не вылезаешь из приямка и канючишь: "Дядь, дай штучку!" Раз дядька протянул мне в форточку целых две штучки. Потом оказалось, что это были две катушки для ленты, по которой в машинке бьют рычажки с буквами. Но тогда я их назначения не знал. Подвесив их в кухне на стенку и соединив самой толстой, какая только нашлась у папы, ниткой, я стал поднимать на ней всякие мелкие грузы. "Ба, – сказал известный насмешник и сосед Володя, – да ты никак блок изобрел!"

Но здесь, в этом брошенном доме передо мной были следы прежде бывшей чужой жизни. У меня же она, обычно закрытая от посторонних глаз и вдруг обнажившаяся, вызывала дикое любопытство. Меня всегда интересовало: как живут соседи? Как вообще можно жить иначе, чем живем мы в нашей семье? Всякий прах, всякая ни на что не годная дрянь казались мне таинственными. Понимая, что да, старье, конечно же – все на помойку, вместе с тем я благоговел перед этими явными знаками другой жизни. Я шарил и шарил по углам, пока в одном из них не наткнулся на большую коробку, в которых обычно хранят грампластинки. Те старые еще пластинки, страшно тяжелые и хрупкие, – это был мой хлеб. Даже за вдрызг разбитые пластинки, за чистый бой, в пункте вторсырья давали шестьдесят копеек за кило. А эта коробка тянула килограмм на шесть-восемь. Целое богатство. Коробочку эту я засек, чтобы потом незаметно для ребят забрать. Оставалось проверить, о чем поют в этой коробке? Я вынул верхнюю пластинку, сдул с нее пыль и прочитал: И.В.Сталин. Отчетный доклад XVII съезду партии о работе ЦК ВКП (б). 26 января 1934 г.

Е-мое, хрен-то такие пластинки примут в пункте. Обидно! Ведь тут как никак целых пять рублей! Чтобы лучше представить себе это богатство, напомню масштаб цен: папиросы "Бокс" – 43 копейки за пачку, столько же стоит сливочное эскимо без шоколадной глазури, столько же стоит пакетик резиновых изделий, которые можно заполнять водой и, проткнув маленькую дырочку, поливать всех вокруг до полного блаженства, батон белого хлеба стоит 1 руб. 38 коп., банка консервированной кукурузы – 55 коп., сигареты "Ароматные" – 1 руб. 40 коп., пачка сигарет "Дукат" – 70 коп…

Конечно, если подумать, выкрутиться можно. Например, этикетки отодрать, а пластинки – чтобы не имели такого новенького вида, – поцарапать и надколоть. С виду это будет обычный пластмассовый лом, никто даже ничего не заподозрит. Выбитый у Портрета глаз сошел же с рук совершенно без последствий. Никто ничего не рыл, не расследовал, никого не наказали. Судьба Портрета и подсказывала мне, что старик в пункте приема вторсырья вряд ли полезет в подробности. Зачем ему это?

– Чего-то нашел? – возник вдруг из-за плеча Вова-болыной. Он взял сверху одну идеально новую пластинку, прочитал: – Усатый? Давай-ка его мне. Мы его сейчас кокнем. Ребят! Все – сюда! Значит так. Мы нашли целую кучу пластинок с речью Сталина. Как будем его казнить? Сбросим с крыши целиком или расколошматим по отдельности? Если по отдельности, то у каждого только по два выстрела.

Пашка первый взял из коробки пластинку и, прицелясь, запустил ее в самый темный угол. Оттуда брызнуло осколками. Жалко, но что поделаешь? Народ всегда прав. Всего пять минут – и с речью товарища Сталина на съезде было покончено. Но это происшествие подожгло другое.

Я говорил уже, что домик был совсем ветхий. Лестница, ведущая наверх, настолько не надежна, что ею даже рабочие не пользовались. К слуховому окну, выводящему на крышу, они снизу кинули две доски. Только по ним и можно было вбежать наверх. У этих-то досок внизу и сгрудились ребята. "Вовчик, иди к нам! – сказал мне Серега. – Мы тут хотим окончательно казнить усатого". С этими словами он с треском вырвал из учебника "Родная речь" портрет Сталина. Это была репродукция картины "Утро Родины", где вождь изображен в полувоенном френче с перекинутым через руку плащом. На первом плане – ОН, а фоном – свежевспаханное поле. Вот эта его близость к русской природе и сельскому хозяйству, помню, всегда мне раньше нравилась. "Он, значит, и на поля ездит, заботится", – догадывался я.

Серега свернул портрет трубочкой и поджег. А потом он взбежал по этим двум доскам на крышу. Пашка – за ним, а свой факел поджег уже там. Немного поколебавшись, Вова большой сделал тоже самое. За ним – и я. Чтобы вырвать портрет из учебника, мне пришлось внушить себе что-то такое: "Ух ты, фашистская рожа, притаился?" На крыше было отлично. Весенние ветерки столько наносили всякого балдежа!.. Аркашка почему-то отошел в сторону, не стал рвать портрет из учебника. Может быть, это была реакция более культурного человека на вандализм?.. Кто теперь разберет?

Не знаю, чего в этом сожжении было больше: обычного бескультурия или лукаво оформленной "под идею" обычной пиромании? В те давние дни я еще не ведал, что в ироническом парадоксе: забыть Герострата – сей последний приобретает окончательное бессмертие. Когда у всех, кроме Аркашки, оказалось в руке по маленькому факелу, вдруг в мертвой тишине, страшно и смертно объединившей нас, что-то такое родилось или умерло, трудно сказать. Может быть, в этих факелах сгорала, лопаясь, данная когда-то страшноватая клятва юного пионера? "Клянусь быть верным заветам Ленина-Сталина"? Не знаю…

Окончательно с этим воспоминанием я разобрался совсем недавно, когда мой друг художник рассказал мне, как однажды, роясь в куче иллюстративного материала, он наткнулся на прототип той советской картины со Сталиным "Утро Родины". Только на ней был изображен Адольф Гитлер. Притом – в той же самой позе и тоже на фоне пашни, и так же плащ был перекинут через руку.

Когда-то давно мне рассказывали историю о нашем художнике – авторе "Утра Родины". За свою картину, которая вообще-то первоначально была плакатом, о чем и грубая выпечка каждого миллиметра холста говорит, он получил даже Сталинскую премию. Правда, невысокой, третьей степени. До этой премии звезд он с неба не хватал. Да и звание лауреата не стало каким-то трамплином в его творческой жизни. Мало того, как говорили, с премии и началось его стремительное угасание.

Художники, обнаружившие эту картинку с Гитлером, сначала были ошарашены, а потом кто-то из них примирительно сказал: "Ну а это, стало быть, – "Утро их Родины".

Когда-то я был тигром

Я проснулся и, вспомнив, что сегодня воскресенье, обрадовался, вспомнив.

Знаменуя мое пробуждение, возвращение в этот мир, потому что не всегда, засыпая, уверен, что проснешься, – словно сорвавшись с цепи, бурно и фальшиво заиграло за стенкой пианино.

Сначала, как проснулся, сильно пахло лыжной мазью. Потом тоже пахло, но уже не так сильно, не то что сначала. Но все-таки пахло. Сначала пахло и потом тоже. Валерка, что ли, лыжи натирал? Больше-то некому. Теперь уже где-нибудь за городом он фикстулит, резко поварачивая на всем лету и внезапно становясь столбом перед девчонками. "Стыдно так долго спать в воскресенье", – подумал я о себе.

Утро, а такое впечатление, что день, едва начавшись, заканчивается – не свет, а муть в комнате. "Каково же тем, кто живет за полярным кругом, каково им? – подумал я. – Там вообще по полгода люди во мраке живут". От этой подуманной мысли стало жалко несчастных запо-лярников, которых ведь, кроме меня, никто, наверное, и не вспоминал сегодня утром, а уж потом на фоне полярного мрака и наша муть показалась вполне сносной.

"Всегда быть в маске – судьба моя", – с ложно трагическим акцентом сфальшивило за стеной пианино. Оттуда раздался звук щелкнувшей крышки и загудевших басов. Потом – звук отодвинутого стула. Ага, Володя встал и пошел… куда он там пошел-то?.. ну, рисовать, что ли… Вообще-то у художников это называется – писать. Сейчас, наверное, выдавливает краску на палитру, писать будет… Шикарно быть художником. Шелковое кашне на шее, берет на голове…

Я вытащил из-за батареи хорошо высохшие за ночь шерстяные носки и, натянув их, пошел в ванную. Мама запрещает ходить без обуви, особенно – по только что натертым полам. "Их не достираешь потом!" – говорит она о носках. То есть – о наших носках, о носках тех, кто ходит по только что натертым полам, разувшись. Не обуваясь.

Но пока ее нет, приятно ступать необутой ногой по полу. Чувствуешь себя буквально каким-то ловким зверем. Можно, посильней оттолкнувшись, даже слегка прокатиться по жирно блестящему паркету.

Интересно: по звукам из соседской комнаты я легко представляю, что делает Володя, а вот ему ни за что не догадаться, что я делаю. Потому что я абсолютно бесшумен. Абсолютно. Как подкрадывающийся тигр, как подводная лодка. Особенно, как теперь, – в носках.

Мое отношение к садово-парковой скульптуре

Четвертый класс завершился первыми в моей жизни экзаменами. Специально для них папа перешил мне свой светло-серый пиджак. Пиджачную грудь, как привык это делать и для взрослых заказчиков, он посадил на бортовку и волос, и от этого она неестественно выпукло оттопыривалась, как бы облегая чью-то чужую, широкую грудь, а не мою, как у петуха коленка. Пиджак, конечно, льстил моему малолетству, но еще больше уродовал меня.

Одна женщина с ребенком, увидев меня в ново-старом пиджаке где-то около сада Баумана, сказала своему сынишке, и не сказала, а врезала с чувством большой и запоминающейся брезгливости:

– Вот, Коленька (Петенька, Яшенька), видишь этого мальчика? Никогда не будь таким!

Смысл же ее слов был еще резче:

– Вот, Мишенька (Ленечка, Гришенька), видишь этого мальчика во взрослом пиджаке? Видишь этого растленного типа? Вот, запоминай, каким не надо быть. Какой ужас! Это не мальчик, это какая-то насмешка над детством. Встречаются же такие уроды…

Я был страшно задет. Я сразу вспыхнул, и не только щеками, а всем телом, и даже ощутил загоревшиеся под трусами ягодицы. Тем, кто мне не поверит, напомню, что под одеждой все мы – голые. Я еще не мог отделить, что тут относилось ко мне, а что к пиджаку. Скорее всего она и сама не смогла бы произвести такого разделения. Я еще не понимал, что не меня ругает эта женщина, а тот уязвивший ее кошмар, ту непереносимую смесь невинности и бывалости, которую вызывал надетый на меня пиджак в его беззаконном соединении со мною.

Сейчас я с пониманием вспоминаю об этом и, когда вижу по телевизору совсем еще маленьких девочек с подкрашенными (о, только для выступления!) лицами, мною овладевает такое же смешанное чувство отвращения и брезгливости. Я так же непереносимо страдаю. Да что там, читатель и сам, поди, знает этот самый гнусный вид пошлости и растления.

Забудем о пиджаке.

По-настоящему трудный экзамен предстоял по русскому устному. "Двадцать пять билетов!" – ошеломленно говорили мы друг другу. Казалось, невозможно добросовестно выучить всю эту кучу правил и исключений.

Готовились мы на пару с Витей. Рано утром уходили в сад Баумана. Пройдя в самую его глубину, мы поднимались по лестнице на небольшой пригорок с искусственным гротом на нем. В утренней свежести здесь лучше пригревало, а в жару – продувало. На каменной вершине грота, хочется сказать, жил олень. Конечно, он был из крашеного железобетона, и его здесь установили для красоты, но мне хотелось думать, что он тут жил.

Мне всегда нравились олени. Орлы тоже нравились и львы. А вот девушки с веслом, с торчащей у них из пятки ржавой проволокой или с частично осыпавшимися, но все равно побеленными свежей побелкой пальцами на ноге, не нравились никогда. Не нравились и пионеры с горном и отбитым носом. Пионеры с горном были особого, артековского типа. Артековской путевкой награждались не просто хорошисты или отличники, а самые советские в идейном отношении мальчики и девочки. Идейных, слава Богу, в нашем классе не было ни одного, и когда позже я с ними столкнулся, я сразу почувствовал непреодолимую антипатию. Однажды я и сам чуть не загремел в Артек, но дело все же не выгорело, словно бы кто-то, с небеси надзирающий за специфической артековской благодатью, прорек, имея в виду меня: "Сей недостоин!" Я, честно говоря, облегченно вздохнул. И без того приходилось немало придуриваться. Я бы не смог, сидя в обнимку у артековского костра, дружно раскачиваясь (мне казалось, что от одного этого дружного раскачивания меня стошнит), с необъяснимо горящими глазами петь: "Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры – дети рабочих".

Почему – рабочих? Отчимы Юрки и Вити были инженерами. Никина мама работала на радио, Серегин отец – в Госбанке СССР, Мишкин – комендантом, мой – закройщиком, оба Сашкиных родителя – вузовскими преподавателями, Аркашкин – был военным дирижером, отец братьев Ореховых – представителем вымирающей профессии, он был извозчиком. Я был вовсе не против рабочих, но с какой стати, почему – только рабочих?

В "Старой Рузе" мы все это, конечно, тоже пели, но клянусь своим обгрызенным на кончиках пионерским галстуком, наш замечательный и бессменный хормейстер никогда не добивалась от нас передачи вот этой эмоции – эмоции веры во что-то там. Тише-громче-выразительней! – все ее требования касались исключительно музыкальных нюансов. Так, свойственный ей в известной степени эстетизм оберегал наши души, а возможно, и для нее был неплохой ширмой. Но это сейчас, спустя годы я говорю о ней с уважением. А тогда… Она, видимо, была уже в возрасте. Но тот возраст, который иногда вслух ей приписывался, казался мне невероятным. Это же возраст глубочайших старух! На лице ее кроме приличной пятидесятилетней женщине внешности отобразились и те усилия, которые пришлось приложить для создания этой иллюзии. И вот это, последнее, меня шокировало. В то время пятидесятилетние люди все до одного без различия пола казались мне стариками и старухами. По младости лет я не учитывал одного: какую страшную войну они пережили. А война детей до срока взрослит, а людей постарше безжалостно старит…

Назад Дальше