Но я говорил о других – о молодящихся. В розовых своих летах я был непримиримо настроен по отношению ко всем молодящимся, а шире – ко всем подделкам и притворствам. (Это все тот же взрослый пиджак на мне, маленьком, только вывернутый наизнанку. Видимо, все равно в какую сторону ты пытаешься переиграть природу – в старческую или младенческую.) Молодящиеся старики и старухи вызывали у меня чувства брезгливости, жалости, тошноты задолго до того, как я прочитал рассказ Томаса Манна "Смерть в Венеции". Эта непримиримость, наверное, вообще свойство младости, юности. Я и рос непримиримым.
Кстати, насчет ношения пионерских галстуков. Некоторые не очень добросовестные мемуаристы сегодня плачут, что в пионерлагере настолько все было регламентировано, до такой степени задолбала их дисциплина – одно обязательное ношение галстуков чего стоит, – что добром помянуть им, бедным, нечего. Объясняю: в лагере обязательно было появляться в галстуке на утренней и вечерней линейках, а в прочее время режим позволял их не надевать вообще…
У девушек с веслом были серийно культяпистые фигуры и широкие плечи. Еще я не понимал: почему с веслом? А не, скажем, с пропеллером. Хотели ли авторы сказать, что только освобожденная социализмом женщина знает, чем надо грести и когда сушить весла, или же скульпторы просто искали спокойной жизни? По-своему это было гениально придумано: действительно в девушке с веслом трудно было бы заподозрить какую-то другую, скажем, идеалистическую мысль. Просто здоровое тело, из которого притом явственно, как ржавая проволока из пятки, торчит правильное социальное происхождение. Эти девушки выросли из дейнековской эстетики тридцатых годов, когда Пролеткульт созидал новые каноны прекрасного. Новый канон был грубоватым и по-своему мощным. Но Дейнеке-мастеру наследовали халтурщики. Они-то и поставили девушек на поток. Социализм снисходительно посматривал своим лукавым глазом на всякую творческую немощь и халтуру. С бездарями власти проще. Эти особо не закапризничают, все исполнят, что велено.
Нам же, родившимся в год окончания войны, эта эстетика уже ничего не говорила, как, кстати, и классическая традиция. Когда я ходил в фотокружок, мы с Эдуард Палычем и Аркашкой окантовали под стекло весь Эрмитаж, но хоть бы одно женское лицо меня тронуло! Может, потому что все они были европейки? Или потому, что владетельный тип женской красоты властвует только в своем времени, а эрмитажевские красавицы не просто поблекли или отцвели, они давным-давно умерли, и это как-то чувствовалось? Нравилось совсем-совсем другое. До поры до времени меня заводили лица типа Брижжит Бордо, пока кто-то мне не сказал, что девицу с такой вульгарной внешностью в прежние времена в хорошем доме дальше прихожей не пустили бы. После этой фразы я перестал вслух заводиться от Б.Б., но втайне…
– Имейте ввиду – растете гнилушками! – хорошо зная круг наших с братом симпатий и как бы проецируя их в наше потому и сомнительное будущее, говорила мама.
Не скульптурные, а всамделишные пионеры с горном встречались в моей жизни на каждом шагу, но ни один не умел прилично гор-нить. Изредка еще случались приличные барабанщики, ох, какие мне попадались барабанщики! Но никогда – горнисты. Единственный, кто очень хорошо играл и "бери ложку, бери хлеб", и "спать, спать по палатам", был старший пионервожатый Юлик. А "спать, спать" в его исполнении было просто шедевром. Звук чистый, протяжный и немного грустный как одеялом укрывал всю "Старую Рузу". Сигнал не приказывал, а мягко увещевал: ну что ж вы, братцы! Пора и честь знать. Утро вечера мудреней…
Обычное коварство взрослых. Ведь если спать, то всем – пионерам и вожатым. Фактически же заканчивалась только детская половина лагерной жизни, а вожатская как раз входила в самую бурную фазу. Под псевдонимом "планерка", на которую, срочно подкрасив губы, спешили девушки-вожатые, скрывалось что-то исключительно заманчивое и, как многие тогда из нас думали, – грешное. На одну мальчишечью палату всегда находился хотя бы один спец, до таких физиологических подробностей информированный, что можно было только диву даваться. Я и верил, а больше не верил этим росказням…
Еще я кое-как мирился со скульптурами пионеров в пилотках, но если случайно встречался пионер в девчоночьей панамке, так просто хоть плюнь.
Бауман – вернее его бюст, установленный в самом центре садика, мне тоже не нравился. Хотя у пропагандистского отдела ЦК были свои любимчики, в число которых входил и овеянный мрачной тайной Киров – мальчик из Уржума, и Грач – птица весенняя, т. е. все тот же Бауман. Дело было, конечно, не в моей политической дальнозоркости. Просто мне не нравились все бюсты подряд – гранитные и мраморные. Как не нравилось и само это слово "бюст", слишком близко стоящее к слову "бюстгальтер". Изначально и не нравилось-то именно оно. Наверное, иностранным словом предполагалось несколько заретушировать то слегка неприличное, что ассоциировалось с этой частью женского туалета и тела. Вводители его действовали по тому же лекалу, по которому женщины девятнадцатого века все гривуазное легко доверяли галантному французскому наречию. В хрущевское время, а речь как раз о нем, Бауману не повезло еще больше. Сад его имени стали двусмысленно называть "садиком бэ". Подразумевались не слишком строгих правил девицы, чуть ли не прописанные на танцплощадке. Но моему уху новое название ничего не говорило. Господь миловал – ни разу не приходилось мне видеть, как в тени девушки с веслом или дискобола справляют, по выражению поэта, свой "нехитрый праздник любви" подвыпившие парочки. А это, говорили, бывало.
Противоестественная незаконченность скульптурного бюста, его оторванность от остального тела вызывали у меня эстетический протест. И только. В жизни же все это было как-то сложнее замешано. Когда в двадцать лет я стал фрезеровщиком на заводе САМ, расположенном совсем невдалеке от выполненного в полный рост памятника Бауману, поставленного чуть ли не на том самом месте, где революционер был убит "пьяным черносотенцем", – в отделе главного технолога завода мне показали чистенькую старушку, симпатичную и скромную. Это была родная сестра Николая Эрнестовича – рядовой технолог. Сколько я помню, она никогда не выступала с воспоминаниями о брате перед комсомольской молодью, что было тогда в большом ходу. Я уволился с завода в 1969-м – в самый разгар предъюбилейного пропагандистского угара в честь 100-летия со дня рождения Ленина. Но и в этот голодный на новые агитационные находки год сестра Баумана все так же скромно работала технологом, на сцену не лезла. Видимо, просто была порядочным человеком…
Мамино пророчество – растете гнилушками – в части стихийного отрицания мною мемориальной бауманианы сбылось. Под не очень трезвую руку я однажды свинтил у большого памятника Бауману один из четырех гранитных шаров. Шар был очень тяжел, и я покатил его по Елоховскому проезду вниз, чтобы поймать такси там, где Ново-Рязанская впадает в Спартаковскую. Он долго потом лежал у нас на балконе, вызывая у мамы тяжелые предчувствия самого широкого спектра – от сугубо хозяйственных: "Имей в виду, балкон уже пошел трещинами, скоро рухнет", – до ожидания прямых репрессий: "Достукаешься, что нас всех упекут в кутузку!.."
Так или иначе из всех скульптур в саду мне нравился только олень. Когда в седьмом классе мне подарили фотоаппарат, первый, о ком я подумал, что вот кого надо будет снять, был старый друг, садбауманский олень. Может быть, это не покажется интересным, но идею подарить мне фотоаппарат я сам выпестовал в родительском сознании. Не все дети владеют этим искусством, и тут мои советы могли бы пригодиться юным вымогателям. Но об этом – в другой раз.
Конечно, рассказчик поневоле преувеличивает рассудочное начало в своем герое, то есть приписывает далекому себе слишком большую разумность. Все это действительно было чувствуемо, но не так. Где-то на самом краешке сознания отражались первые впечатления бытия в мягкой, еще почти бессознательной форме. И бюст Баумана, и слово бюст, и женская грудь, облаченная в бюстгальтер, и садово-парковая скульптура, на которую почему-то стыдно было смотреть, скорее переживались, чем осознавались. Все было чувствуемо, но в виде легких, как облачка, настроений, которые скользили по поверхности сознания, уплывая и сваливаясь за его горизонт.
Сильнейшие первые впечатления – запахи. Но разве я могу объяснить, почему или за что мне так нравились запахи бензина, горячей асфальтовой массы, табака и табачного дыма, дешевого одеколона в парикмахерской и бриолина, густые солдатские запахи и даже запах водки, если он был не очень сильный, почему предпраздничные запахи пирогов и ванили так волшебно окрашивали все окружающее, рождая звенящее в душе счастье? Один только запах мандаринов, прочно соединенный с распускающимся в комнатном тепле запахом морозной еловой хвои и почти неотделимый от волшебной тайны новогодья, чего стоил? Разве тут виноваты были только сами запахи, а не те бессознательные надежды и ожидания, не то свежее, детское, первоначальное доверие к миру, которое испытывает, наверно, каждый вступающий в жизнь? Разве не детская доверчивость, все приемлющая с наивной симпатией, в том виновата? Ну-ка, повернись! Так вот как ты пахнешь, мир? Разве можно сейчас услышать эти запахи точно такими, какими они слышались тогда, вместе с навороченными на них фантазиями, предчувствиями щемяще счастливого будущего и, главное, полного и блаженного доверия к нему? Тут уж куришь ты или недавно бросил, все одно – никогда уж не иметь тебе того тонко различающего, чуткого носа, той детски нежной, все обнимающей и все покрывающей, ничем еще не изгаженной души…
Здесь, в гроте за покуда безгрешно чистыми столиками, которые вечером покроются винными и пивными лужицами, пеплом и окурками, мы с Витей и занимались. У него был дисциплинированный ум и отличная память. Вообще у него много чего было. Прекрасный, очень свой почерк, которому я втайне немного подражал.
Витя сразу же пресек все мои попытки халтурить, объяснив мне систему занятий. Каждый штудирует свой билет в одиночку, затем мы спрашиваем друг друга по книге. Дней примерно через пять у меня заметно прибавилось в голове, и страх перед экзаменом стал отступать.
Мы успели выучить по двадцать два билета, и высшая справедливость оказалась в том, что на экзамене я вытащил третий билет. Третий! А первые выученные билеты, первый десяток, которые готовились еще не второпях, мы знали просто железно. Я ни одной минуты не подумал: что вот, напрасно я учил остальные девятнадцать. Ведь экзамен прошел и кончился, а знание русского языка осталось со мной навсегда. К тому же в процессе подготовки я впервые, как мне показалось, достал почти до самого дна книжной премудрости. Помню, я поставил себе непременно, уже не для отметки, а чтобы донырнуть до того самого дна, – обязательно добить оставшиеся три билета. Неопытность во всем. Надо же было поставить себе конкретный срок. Думалось так вообще: как-нибудь, летом, в свободную минутку. Ну, и конечно. Выучил я этот материал только при подготовке к экзаменам за восьмой класс.
Казалось бы, не должно было удивлять, что из этой очень правильной и организованной жизни сама собой выросла на экзамене пятерка, но я, помню, очень удивился. Меня удивило, почему только пятерка? А что же те, другие пятерки моей жизни? Ни под одной из них не лежало такого крепкого фундамента, а назывались они точно так же. Я еще только впервой почувствовал вкус пятерки настоящей, заслуженной. Но главное – я узнал, что есть некоторая тайна правильной учебы. Если ее знать, то учеба будет успешной. Кроме порядочного, совсем не гордого отличника Вити были в нашем классе еще три или четыре человека, которые тайну правильной учебы знали. Учитель ей научить не может. Эта тайна состоит во врожденном хотении не пятерки, а знания.
Наши отличники не были заурядными зубрилами, но и им тяжело было выделяться, и им хотелось быть как все. Это приобретало иногда смешные формы. Впадая в мандраж перед контрольной, я несколько раз пытался вышибить из них, так сказать, экспресс-знание. Все как один клялись и божились, что ни в зуб ногой, а до учебников вчера даже не дотрагивались. Я сдуру-то сначала верил и, до объявления результатов плавая в мутной тревоге, утешал себя тем, что такой-то тоже не готовился и, значит, тоже в принципе может получить тройку (в самый драматический исход я не верил). Так нет же, всегда они выходили из воды сухими. То есть четверочно-пятерочными. Не думаю, чтобы они не делились знаниями потому только, что ты, дескать, гулял, а я корпел, – нет. У нас в классе были очень неплохие взаимоотношения. Возиться возились, шалили и проказничали весьма безобидно, но никогда, например, не дрались. В класс в разное время, как в бассейн по трубе А, вливались и из него по трубе Б выливались самые разные люди, но костяк, значит, что-то такое из себя представлял, если приходящие никогда так и не сумели навязать классу ничего внешнего и чуждого. Начав 1-го сентября 1952 года, я проучился в нем восемь лет, и за все восемь лет не припомню ни одного террориста. Это когда один тупой, но физически сильный подминает под себя остальных и навязывает им свои жестокие и гнусные правила. Что-то в нашем классе было такое, или наоборот – чего-то такого, необходимого для самозарождения террористов, не было. Хороший класс…
Как нам превзойти Зингера
За столом мы мало разговаривали друг с другом. Папа о чем-то тяжело вздыхал, прихлопывая утюгом. Я все делал быстро, полагая, что с неприятным надо покончить как можно скорей. Делая уроки, надо начинать с самого сложного, оставляя простое на закуску. Если бы можно было умственную работу представить в виде физической, вы бы увидели меня в роли… какая там у нас работа самая такая? – в виде шахтера, что ли. Танюшка вообще могла не вылезать из-за стола часов по пять, а если надо – и больше.
Неболтливость была и условием, и необходимой атмосферой труда. Молчаливо занятые каждый своим, мы не были разобщены разностью занятий. Наверно, чужак ничего не понял бы. Невидимо оплетала нас тихая, бессловесная приязнь. Я думаю, многим знакомы такие мирные вечера, исполненные неизъяснимой прелести. Незримо излучалась, воспринималась и ответно излучалась какая-то тихая и светлая волна. Ах, как я тогда всех и все любил! Папа про это говорил:
– Немного теплы. Что еще нужно?
Иногда, когда папа в легком подпитии пытался сказать маме что-то приятное, она его обрывала всегда одними и теми же возмущенными словами:
– Не люблю я этих телячьих нежностей.
Посторонний подумал бы, что мама грубовата. Но она только не любила внешних демонстраций, полагая, что все настоящее и искреннее – не болтливо. У нас как-то вообще не принято было обниматься, прижиматься, целоваться.
– Не люблю я этих фальшивых улыбочек и поцелуйчиков, – суровела мама. И мы вместе с ней тоже не любили этих поцелуйчиков и особенно улыбочек.
Сирота с двухлетнего возраста, она почти не помнила материнской ласки и нормального семейного уклада, – принадлежности более благополучных времен. Мама рассказывала, что в страшном, голодном 1919 году в их детском доме ежедневно умирали девочки.
– Не выдержат голода, попьют голубоватого молочка и в тот же день умирают. Хорошо, старшая сестреночка Нюра все уже понимала.
– Зоечка, не пей молочка, – бывало, предупреждает она меня.
– Так ведь, Нюсечка, хочется, – бывало, говорю ей.
– Все равно не пей! – строгая такая. Я ее слушалась, родная все-таки сестренка.
На кладбище умерших девочек отвозили в гробу. Они там и оставались, в месте своего навечного упокоения, а телега с гробом, зловеще громыхая, возвращалась назад. Гроб водворялся в сарайчик в ожидании следующей жатвы.
Я слушал в ужасе. Особенно ранил воображение этот жуткий, то и дело возвращающийся гроб.
Пытаясь как-то объяснить смерти невинных детей, мама под влиянием более поздних впечатлений формулировала:
– Безусловно, в детском доме орудовала банда матерых вредителей.
Неудивительно, что с юных лет у нее складывался суровый стиль. Без внешне переживательных излишеств. Но всякому – свое любо. Пока я не вошел в возраст подросткового кретинизма, я в своей маме не находил ни одного недостатка. А как она была красива! Стройная и свежая, обтянутая черным форменным платьем с серебристыми капитанскими погонами, которое ей страшно шло. Глаза живые, зеленоватые и, когда улыбается, проявляются на щеках две фирменные ямочки.
Словно для иллюстрации того, как быстро достоинства предков иссякают в нерадивых потомках, у сестренки тоже была ямочка, но одна.
– Что ты сегодня невесел? – спросила мама папу.
– Так, ничего, – кисло ответил папа.
– Я же вижу – что-то случилось. Рассказывай теперь, а то позже я уйду стирать.
– Ничего особенного. Так. Одна приносила журнал в закройную.
– Ничего не понимаю. Кто одна? Какой журнал?
– Кто одна? Жена. – Папа любил, чтобы его расспрашивали с пристрастием, и потому специально недовешивал информацию.
– Ах, жена, – сказала мама угрожающе, – теперь я должна спросить: чья жена? Знаешь, лучше не тяни волынку, – закипая, сказала мама.
– Зое, не горячись! Обыкновенная жена. Супруга Тимошенко, начальника управления. Я что, виноват, что она всегда с мужем приходит? Зашла к нам в закройную и показывает журнал. На новый сезон. И кто ты думаешь главный модельер?
– И кто же он?
– Зингер, чтоб я так сладко жил.
– Ну, я не знаю, – сказала мама все еще возмущенно. – Ты что, хочешь Зингера переплюнуть? А кишка у тебя не тонка будет против него? Я еще могла тебе помогать с чертежами, но рисовать за тебя, уволь, не смогу.
– Валерий мог бы? – уныло полуспросил папа.
– Нет, это не то. У Валерия какой-то саркастический стиль. И потом, как ты ему объяснишь? У тебя что, есть идеи новых фасонов?
– Почему нет? Есть нескольких крупных мыслей.
– Несколько, – автоматически поправила мама. – Может быть, попросить Володю? – сказала мама, показав глазами в сторону соседей.
Не помню, как это все обставилось, помню только, что в один прекрасный день на нашем столе появилось целых два, величиной в журнальный лист великолепных рисунка. На одном акварелью был изображен очень широкоплечий и длинноногий красавец в сером двубортном костюме-тройке. Таких уверенных и обаятельных людей в жизни я еще не встречал. То есть встречал, но не настолько полно укомплектованных. Например, улыбка хорошая и сложение, но рост маленький. Или все при нем, но физиономия такая, что не дай Бог. Жилет на красавце тоже был хорошо виден потому, что он специально заложил большой палец правой руки за ремень брюк, сильно раздвинув полы пиджака, отчего по нему побежали во всех направлениях складки. Складки Володя изобразил просто мастерски. Что-что, а складки удались на славу. Немного в лице не хватало индивидуальности. Мама находила, что слишком тяжела нижняя челюсть. Валера сказал, что это так и надо, челюсть-то не просто челюсть, а голливудская. Я это очень хорошо запомнил потому, что не понял, что значит – голливудская? Второй рисунок нет нужды подробно описывать, потому что на нем был изображен тот же самый человек, только в зеленоватом костюме, причем левая штанина была закрашена только до колена, а ниже колена обозначена небрежной штриховкой.
– Как вы думаете, Зоя Никаноровна, – спросил Володя, немного актерствуя на фоне своих шедевров, – могут мне это зачесть в институте как курсовую работу?