– Не знаю. Странно, что ты спрашиваешь. Ведь, насколько я понимаю, это не имеет отношения к искусству? – сказала мама с почти незаметным оттенком пренебрежения.
…Почему-то мама считала Володю бездарным. Может быть, это началось после того, как Володя написал портрет своего друга, студента журфака Славы П-ва. Портрет с неделю сох на кухне, на соседском холодильнике "Север", и я его весь досконально разглядел. Слава был очень похож.
– Вам не нравится, Зоя Никаноровна? – вежливо спрашивал Володя.
– Чему тут нравиться? – резко отвечала мама. – Уши оттопыренные. Мог бы ради друга и постараться.
– То есть нормальные ему что ли нарисовать?
– А хотя бы и нормальные.
– Но согласитесь, Зоя Никаноровна, это была бы с моей стороны самая беспринципная комплиментарщина. Вы же, я знаю, против беспринципности? – с иронией, слегка заводясь, спросил Володя.
– Знаешь, не разводи демагогию. Ошиблась природа? Поправь природу, если ты настоящий художник, а не мазилка.
– Я и поправил. Вы разве не замечаете?
Володя тут был прав на сто процентов, и я был на его стороне. Действительно, ни грамма не отходя от сходства, он все-таки сделал Славу значительно благородней и привлекательней. Я бы даже сказал, что Володин Слава был красив, если, конечно, не мелочно понимать, что такое красота. Это и было для меня главной загадкой портрета.
– И к чему этот фон? – продолжала мама наводить критику. – Эта ядовитая зелень? Ну, скажи на милость, где ты такой цвет видел?
Опять я не был согласен с мамой. Как раз этот ядовитый тон был очень хорош! Он нравился именно тем, что такого оттенка природа не вырабатывает. Это уже была находка, маленькое открытие художника. Портрет в целом, чего, видно, маме с ее несколько архаическим вкусом было не дано понять, был очень современным, я это просто печенкой чувствовал. Когда это остро современное где-нибудь проявлялось, не важно в чем – в новой форме газетного киоска со стеклянными, слегка скошенными стенками или в виде нового логотипа театра Маяковского – с изумительно современным графическим портретом поэта, – я приходил в восторг. Это же был еще один удар по старью!..
– Не знаю. Странно, что ты спрашиваешь. Ведь, насколько я понимаю, это не имеет отношения к искусству? – сказала мама с почти незаметным оттенком пренебрежения.
– А я по специальности как раз прикладник, – сказал он.
"Прикладник, прикладник, – подумал я, – что это еще за такое?"
Я заметил, что Володя с мамой немного важничали вокруг этих двух рисунков, и только папа некритично и нетрезво сиял.
– Я думаю, мой маленький журнал, – папа посмотрел на Володю и поправился, – наш маленький журнал будет для господина Зингера большой неприятностью. А? А? Вы слышали этого бесподобного юмора? – захохотал папа, словно изумленный способности слов самостоятельно образовывать неожиданные даже для говорящего смыслы. – Нет, ха-ха-ха, – задыхался от смеха папа, – журнал маленький, ха-ха-ха, а неприятность от него большая. – Затем, вытирая глаза, из которых еще не ушел смех, заметил: – Если бы не война, я бы уже давно имел собственное дело, – папа как бы в недоумении, почему у него еще до сих пор нет своего дела, высоко поднял брови. Это был обычный папин стандарт.
Мамин ответ, не менее предсказуемый, не замедлил:
– Слушать противно твои мелкобуржуазные бредни!
Я давно заметил, что в обязательных препирательствах папы с мамой было что-то от игры в пинг-понг. Папа подает идеологически крученую подачу – мама отбивает, раскручивая (разоблачая) содержащуюся в ней порчу. Нейтрализация идеологического яда, пролитого в присутствии детей.
– Румочку хочешь? – спросил папа Володю. Интересно, что свое "хочешь" папа всегда словно выпевал на какой-то очень сложный восточный мотив.
Когда-то мне хотелось, чтобы папа говорил как все москвичи, не выделялся. Время шло, и свое "хочешь?" папа напевал на все более простые мотивы, пока не стал говорить почти как все. Что-то пусть не самое важное, но очень своеобразное и симпатичное ушло из жизни, и оказалось, что эта скромная краска ничем другим не заменима, а на ее месте образовалась маленькая пустота. Нет, слава Богу, пока еще сильна пестрота и разнообразие, еще многими оттенками красок и неповторимых звуков играет восточный базар жизни, но уже то там, то здесь образуются эти маленькие прорехи и ничем не заполняемые пустоты и трещинки. Приезжающий в Москву уже через год упорной работы над своей речью изгоняет из нее все неповторимые ароматы своей малой родины. Речь упрощается, усредняется, приезжий теряет свое неповторимое лицо, и попробуй не потеряй его, тотчас серая посредственность завопит: "Он оскорбляет наше демократическое право чувствовать себя сельдями из одной бочки! Он слишком ярок, слишком выпирает. Рядом с ним мы какие-то жалкие и ощипанные".
Не терпит посредственность ничего своеобразного и переделывает мир на свой серый аршин. Права человека, священное право быть серым…
– Вы же знаете, Михал Ефимыч, у меня язва, – мягко отнекивался Володя.
– Иногда немножко можно и при язве, – сказал папа, сильно соблазняя Володю всем возможным обаянием. В лице появилась сложна я гримаса приязни и сочувствия. Глаза сияли особенной лаской, но ум в глазах, как говаривала мама – тонкий ценитель актерской школы Малого театра, – был напускной.
– Много нельзя, – ложно соглашался папа, – ожога будет, но румочку можно. Нет, – папа сделал лицом выражение, что ему очень противно. – Была бы это дрянь – я бы не стал спорить. Зое! – позвал папа, повернувшись в сторону, где, по его предположению, должна была находиться, но не находилась мама.
Это было самое обычное папино. Когда оба родителя были дома, то и дело раздавались его призывы: "Зое! Ты не видела шпульку?" Или: "Зое! Ты не встречала, вот здесь лежала, тесьму?" Или: "Зое! Где тот кусочек газеты, который я утром принес из уборной?" Предполагаю, что это была какая-то нерушимая норма его прошлого кишиневского быта.
– Подумать только! – продолжал папа, вглядываясь в этикетку на бутылке и словно пытаясь в ней вычитать ответ на свое недоумение. – Он не хочет этого бесподобного коньяка! Это же молдавский коньяк "Дойна", – сказал папа Володе, сильно подчеркнув голосом слово "молдавский", притом чуть ли не в значении – "еврейский". – Э-э-эх, – укоризненно сказал папа и покачал Володе головой, как неразумному. – Я думал, ты хоть капельку аид.
– Ну, не агой же, – улыбнувшись сказал Володя. – В другой раз, Михал Ефимыч, обязательно! – Он с достоинством удалился.
Дело закончилось ничем. Вскоре после первого успеха (два рисунка) Володя надолго увяз в зачетах и экзаменах, а там подоспело лето, а осенью о журнале уже не вспоминали. Но рисунки сослужили свою службу. По какой-то случайной рекомендации попавшему к папе журналисту он во время примерки показал рисунки со словами:
– Думаю о собственном журнале. Есть нескольких крупных мыслей. Ведь я – из Румынии. Между прочим, владею западным кроем. Знаю крой румынский, теперь – английский и… чехословацкий. Лично для вас могу выкроить по единой координатной системе, но я вам рекомендую английский крой, – говорил папа исключительно авторитетным тоном.
Журналист привел за собой другого, тот – третьего. Так у папы сложилась собственная, весьма приличная и, что важно, денежная клиентура – советские журналисты, которые все до одного хотели шить у западного закройщика. Но их гнилушечную сущность не смогла разоблачить даже мама. Нет, что-то она безошибочным классовым чутьем чувствовала, но все же и она купилась на подчеркнуто уважительное отношение к "дорогому Михал Ефимычу". Мама! Мама! Ты всегда точно различала наигранные чувства, но ведь и вежливость бывает наигранной. И даже издевательской.
– Да, – несколько преодолевая самое себя, говорила мама, – это уж клиенты как следует, не то что какая-нибудь хамка Галкина из овощного.
Папа попал в закрытое ателье МПС в 1943 году прямо с колес. "Портные, сапожники есть?" – спросил, заглянув в вагон, человек в шинели. Этот вопрос решил папину судьбу. Но в закрытом ателье МПС шилась только полувоенная железнодорожная форма: те еще, сталинские френчи с двумя накладными карманами на груди и закрывавшими их клапанами в форме фигурной скобки; еще шились шинели, мундиры. Свои довоенные портновские навыки в деле построения гражданской одежды папе пришлось проявлять только в левых заказах. Он вовремя закончил закройщицкие курсы, здесь неоценима была помощь мамы. Два альбома выкроек, прекрасно выполненных в туши, считались на папиных курсах образцовыми.
У папиной мамы, никогда не виданной мной бабушки, было собственное "дело" в довоенном Кишиневе. Как говорил папа, "дело" бабушки было если и не убыточным, то и не прибыльным. Бабушка была слаба в счете и то и дело обсчитывалась в пользу собственных работниц. Я иногда думаю, может быть, она была просто очень добрая и, сочувствуя несчастным бесприданницам, помогала им обзаводиться?
– И сколько же работниц у вас было? – спрашивал я.
– У мамы восемь, – отвечал папа.
– И все они шили у вас дома?
– Странный вопрос. А где же?
– У вас что же, было восемь машинок? – спрашивал я.
– Зачем восемь. Две. Только две.
– Как же они шили на двух?
– По очереди, сынок. В портновском деле много операций.
– А ты сказал, что у мамы работниц было восемь.
– Да, я сказал: у мамы восемь.
– Значит, были еще?
– Были еще. У папы было свое "дело".
Тут я присвистнул: никак не ожидал от своих неведомых предков такой деловой активности.
– А на чем же он шил со своими мастерами?
– На этих же машинках, только по вечерам, иногда и ночью, – сказал папа, одновременно быстро и ловко выдергивая иголкой наметку.
– А дедушка был грамотный?
– Он учился.
– Почему же он тогда не мог помочь бабушке считать?
– Зое! Ты слышала? Я говорил, что это будет не ребенок, а что-нибудь особенного. Он уже думает, как помочь своей покойной бабушке, чтобы она не банкрутила.
Мама, конечно, все слышала, но до поры не вмешивалась в нашу беседу. Иногда только, если этого требовали обстоятельства, она говорила:
– Не надо морочить ребенку голову. – Или более пространно: – Прошу, не морочь Вовке голову якобы преимуществами капитализма.
Для мамы это был сложный случай. Налицо вроде бы были эксплуататоры (бабушка и дедушка) и эксплуатируемые (восемь работниц, работавших только на папину маму). Не подлежал сомнению и факт эксплуатации, но вот беда, никак не прослеживались плоды эксплуатации – сверхприбыли. Не было иногда и просто прибылей, зато очевидны были тяжелые убытки.
– Жили очень бедно, – говорил папа. – У нас с сестренкой не было никаких игрушек, коньков, велосипеда. Спортом не занимались. Мама хотела дать мне образование, а-а-а, чтоб я так счастлив был, но после пятого класса меня исключили из румынской гимназии – не было гельд.
– И ты так ничего и не закончил?
– Почему? Закончил. Я закончил восьмилетний хедер. И что характерно, за шесть лет. Способности были.
– А в румынской гимназии как же ты учился, ты что, знал румынский язык?
– Твой батька знает шести языков, – он начинал загибать пальцы, – идиш, иврит, молдавский, румынский, русский и туркменский.
– Не морочь ребенку голову, – говорила мама в том смысле, что не может малограмотный человек владеть шестью языками.
Почему же папа продолжал мечтать о своем "деле" после таких неуспехов бабушкиного? Думаю, потому, что у него была моя мама. Если она смогла сделать такие великолепные чертежи, за что на его курсах все похвалы пришлось проглотить папе, то она смогла бы стать и хорошим бухгалтером нового "дела".
Женщина, хоть и русская, но нечего зря говорить, – грамотная.
Театр улиц
Мальчик лет десяти открывает и закрывает ладонями уши, и ему кажется – работает насос: грозные слова скандала рубятся в мелкую крошку и становятся не такими страшными. Уа-вау-вай сорок рублей. Уа-вау-вай не распускай руки. Уа-вау-вай устала.
Насос, почти насос, почти совсем как насос, который до того разогрелся, что в воздухе уже почти пахнет машинным маслом. Но если уши надо закрывать-открывать, то глаза следует закрыть совсем, и как можно крепче, и не открывать вплоть до специальных указаний. Надо совсем не видеть это женское лицо, перекошенное своей правотой. Но и вечно виноватое, почти трагическое мужское, находящееся как бы в высшей фазе гонимости, – тоже ничего не объяснит. Мальчику кажется, что мама права, тысячу раз права мама, но он видит и то, что она же и наступает, катит, так сказать, впереди себя тяжеленную бочку своей правоты. От этого и самая правая правота перестает быть самой собой. Скорей всего виноват папа, но у него такие беззащитные глаза, что в его вины как-то не верится.
Мама к своей правоте и слова подбирает тяжелые, разящие, прокурорские; папины – всегда жалкие, по-русски неправильные, смешные. У папы совсем нет педагогического "слуха", и потому он и сынишку с дочкой пытается втянуть в это недетское дело. Он говорит:
– Вовуле, клянусь своих погибших родителей, чтоб я так счастлив был, я ей в среду, – загибается один палец на руке, – в среду, гляди сюда, дал двести рублей. Теперь посмотри сюда, – загибается второй палец на руке, – сегодня – понедельник, неделя не прошла, где же гельд?
– Э-э-э! – говорит, подбоченясь и качая головой мама. – Какая же ты все-таки дрянь!
– Погоди-погоди-погоди, – говорит папа очень быстро, – я ей в среду, в среду…
– Какой же ты паскудник. Напаскудил, а теперь за детей прячешься? Я же тебе сказала, что купила детям путевки – раз! – сюда смотри! Пу-тев-ки, понимаешь, нерусский ты человек? Теперь – всем троим из бельишка, это – два! Совсем обносились у папы-закройщика…
Но мама уже и сама попалась, потому что свое разъяснение о путевках она тоже адресует детям.
Кое-кто зря понадеется, что градус скандала уже настолько высок, что вот-вот, еще немного – и гром грянет, а там – и очистительная слеза, и просветление и мир? Детей наконец покормят и отправят в школу? На самом деле до этого еще далеко. Еще некоторым особо важным словам будут подобраны синонимы, один другого хлеще. Еще в рукопашной схватке… Или сегодня обойдется без рукоприкладства? Ведь кто его знает почему, но после этого уже совсем ничего не остается от маминой правоты. Хотя мальчик не устает убеждать себя, что мама, мама права, и это вовсе не она заводит все эти вечно тупые разговоры о деньгах.
Или, может, сегодня закончится по-другому, как это тоже иногда бывает:
– Вот, вот и вот! И вот эту еще тряпку, которую ты тогда пытался подарить этой своей, косоглазенькой… – хлоп, шлеп, щелк! Широко открывается наружная дверь, и на порог выставляются два чемодана. В дверях стоит красная, грозная мама. Она (о, какой позор!) громко и отчетливо, на весь подъезд говорит с нехорошей улыбкой:
– Вон из моего дома! Я тебе не позволю калечить детей. Нет, люди, вы только посмотрите! Этот человек пришел в мой дом в одной рваной шинели, из ушей текло, по-русски ни бум-бум. – Мама делает специальную отвратительную гримасу, чтобы уже ни у кого не возникало сомнений, какой папа пришел противный.
– Не пытайся закрыть дверь, пусть все знают, какая ты гнилушка! Ну, что ты ноешь, что значит стыдно? Мне – не стыдно! Я – мать!
Надо сказать, мама в этих скандалах, несмотря на, казалось бы, полный серьез, как-то никогда не могла совсем отключиться от внешнего мира. Все, что и без того уже было нехорошо, она еще доигрывала, чисто по-актерски доигрывала до прямо-таки ужасного. Конечно, если верно определение, что все женщины – актрисы, а русские женщины – по преимуществу драматические актрисы, то маму тянуло скорее к героико-трагическому репертуару. Но быт ведь не дает соответствующего материала, и тогда вместо "высокого" получается "смешное". Папа, "культурно-отсталый" по маминому определению, смолоду был очень способным и новое для него театральное дело осваивал прямо по ходу пьесы. Точнее даже – по мере ее, так сказать, коллективного созидания. Мама, случалось, "выпадала" из главной роли и совершенно внезапно выступала как бы в роли театрального критика или даже главного режиссера:
– Тьфу! – с сердцем говорила она. – Ну до чего же ты – фальшивый человек! – Здесь, видимо, мама имела ввиду фальшь в игре. – Ну, вся совершенно мимика никуда не годится, жесты, ты тоже прости, какие-то… я просто не знаю, у какого такого артиста погорелого театра ты их одолжил? А все потому, что дешево бьешь на жалость. Но дети (читай – зрители!) все видят, их – не обманешь! До чего же ты скользкий! – Здесь, видимо, мама в чересчур, может быть, эмоциональной форме высказывала чисто режиссерскую мысль о недостаточно достоверном раскрытии папой сценического образа. Так и слышалось в этом месте то самое, знаменитое: "Не верю!"
Конечно, будь мальчик житейски поопытней, он бы сообразил, что в форме скандалов, собственно, проявляется мамина наклонность к театральному делу. Это была настоящая жажда творчества. Может быть, следовало эдаким очень нежным манером (чтобы не разбудить) взять маму под руку и отвести ее в девятый ряд, посадить за режиссерский столик с микрофоном, пепельницей и тарелкой седого винограда или чем-нибудь другим – запить-заесть – и сказать: вот, садись, мама, твори!
Но мама не нуждалась ни в чьих советах. Она успевала и говорить-выкрикивать свой текст, и раздавать уничижительные оценки топорной игре как второстепенных персонажей, так и массовки в целом. Ее творческое коварство не знало границ. Она, например, иногда сознательно затягивала в чавкающее болото действия соседей и совсем неожиданных свидетелей, вроде молочниц и старьевщиков. Когда, чуть позже, и дети вошли в эти импровизированные мистерии, мама, например, иногда с убийственным сарказмом говорила, что не потерпит у себя в доме этих деревенских обмороков. Что в переводе с режиссерского означало призыв к соблюдению меры и вкуса. Сама мама была не чужда пафоса и, бывало, открыв дверь на лестничную клетку, взывала к соседям, уж точно не желая знать никакой меры, от души переливая через край и откровенно драматизируя:
– Люди! – сначала не так громко, а как бы пробуя голос, выговаривала мама. – Да люди же! Что вы же смотрите, как убивают? – с искренним недоумением и горечью не кричала, а именно говорила мама.
У мальчика мурашки бежали по телу. Нет-нет, она никогда досрочно не форсировала силу голоса, отлично владея выверенной постепенностью – от пианиссимо к пиано и форте, и далее. Да и кто из проживших на земле лет тридцать пять-сорок не справился бы с этим текстом? У кого не хватило бы мастерства и силы души сказать его потрясающе простые и сильные слова?
– Люди, да люди же, что же вы смотрите, как убивают?