Доставая до позвоночника, своим страшным замогильным голосом рассказывал Левитан про дыхание Чейн-Стокса. Говорили, что это дыхание даже передавали по радио, но я, как всегда, самое интересное прозевал. Страшно еще было от того, что голос Левитана дрожал. Он не только не справлялся с волнением, но даже и не скрывал этого. До этого я никогда не слышал, чтобы дикторы показывали свои чувства, это было не принято. Но страшней волнения Левитана было это дыхание с таким необычным названием. Потому что, когда нам хорошо, наше дыхание никак не называется. Оказалось же еще хуже, оказалось, что дыхание было вчера, а сегодня уже и такого нет. Совсем умер.
В этот день я с удовольствием пошел в школу, только чтобы убежать подальше от той душераздирающей, как ее назвала мама, музыки, которую теперь все время передавали по радио. Мама объяснила, что это музыка из "Пиковой дамы". Сталин ее очень любил. Не даму, конечно. Провожая меня к двери, мама сказала убийственную фразу:
– Ну, все! Теперь америкашки на нас нападут. Они только Сталина и боялись. Пропали мы без Сталина, совсем пропали.
– А мы разве уже воюем с ними? – спросил я.
– Не волнуйся, они теперь в два счета развяжут войну. Ну, что ты скис? – сказала мама, увидев мое лицо. – Не волнуйся и не паникуй, имей в виду: мы никогда не были паникерами.
О, детство-детство! Как чудесна твоя гибкая восприимчивость, так легко перебегающая с предмета на предмет. Новое впечатление, как вода следы на песке, начисто смывает предыдущее. Первые же образы этого хмурого утра смыли напрочь тоску и уныние.
Впереди маячила чья-то знакомая фигура. Мы поравнялись.
– А, это ты? – спросил Смирнов. – Здоров!
– Привет! – сказал я, пытаясь избежать его специфического рукопожатия.
Но он уже протянул свою руку. Когда наши руки встретились, Смирнов средним пальцем пощекотал мою ладонь, таков уж был его обычай. При этом он примирительно подхихикнул, мол, не правда ли, это забавно?
– Слышал, что делается? – спросил он, наскоро изгоняя из своей интонации только что бывшее в ней несерьезное. – Сталин-то… – и как бы от очень сильной досады тяжело вздохнул и прищелкнул языком.
– Слышал.
– Ну, и что ты думаешь?
– А что я думаю?
– Ну, как теперь, дальше-то что?
– Ну, думаю, америкашки теперь развяжут войну. Они уж давно хотят. Да Сталина боялись. Берия тоже никуда не годится, совсем старенький стал, – сказал я солидно и очень от себя, совершенно забыв, что это мамины слова.
– Иди ты! – воскликнул Смирнов. Он, видно, никак не ожидал от меня такого дельного прогноза. – Вот здорово! Слушай, у меня – план. Давай сбежим на войну? Только, чур, не протрепись. Железно?
– Железно-то железно. А что, ты уже знаешь, где она будет? Куда бежать-то?
– Конечное дело, чудак-человек, – покровительственно сказал Смирнов. Ну, это, понимаешь, там, – он неопределенно махнул рукой. – Там… Надо с пересадкой ехать. Сначала на метро, потом на троллейбусе, а потом… потом – на электричке. Там и война и все остальное…
Очевидно, мой оголтелый пацифизм был написан на моем лице слишком крупными буквами, и Смирнов прочитал их.
– Ты что? Забоялся? Или не хочешь на войну? – чуть поддразнивая меня, спросил он.
– Почему не хочу, хочу. Даже очень. У меня уже и спички есть. Десять коробков.
В другой бы, более прозаический момент Смирнов от зависти, что у меня десять коробков спичек, сдох бы. Но он уже широко загулял.
– Дурак! Ты думаешь, на войне без твоих спичек стрелять нечем? Там нам дадут самые настоящие пушки. Калибра семнадцатая-восемнадцатая. Здоровенные такие.
– Сам ты дурак, если не знаешь, что даже в разведку не ходят без спичек. Их еще специально воском заливают.
Опять разговор со Смирновым смутно встревожил меня. Что я в самом деле такое? За Ленина жизнь отдать не хочу, то есть хочу, но не очень. Теперь если война с америкашками… На войну-то хочется, на войне ведь дико интересно, и поэтому очень хочется на войну. Но на взрослую, как в кино, страшновато. "Вот если только организовать детскую, между советскими и американскими детьми", – слабо подумал я, пытаясь спасти остатки своей чести…
В школе было темно и мрачно. Ребята ходили какие-то потерянные. Свет очень хмурого дня едва окрашивал школьные коридоры. Вдруг началось. Кто-то сказал первый: "Лучше бы я умер", – и пошло: "Лучше бы я, лучше бы я". На меня это подействовало, к тому же чувствуя свою еще ту, старую вину перед Лениным, я тоже сказал и раз, и другой "Лучше бы я". Но такая солидарность чувств не бывает слишком продолжительной. Произошло что-то новое. Вдруг кто-то спросил: "А ты отдал бы жизнь за Сталина? Только честно. – Ну. – Что ну? Честное сталинское? – Честное". Это был совершенно стихийный, никем из взрослых не организованный и не направляемый взрыв чувств. И сначала желание отдать свою жизнь за вождя высказывалось свободно. Но потом кому-то пришло в голову, как бы собрать подписи под этим горестным чувством, слегка организовать неорганизованное. А там и потребовать: "А ты бы отдал жизнь за товарища Сталина?"
Больше всего мне досталось от Пантюшина. Пантюшин, что было очень неприятно, безжалостно договаривал свои мысли до самого конца:
– Глянц, ты отдал бы жизнь за товарища Сталина, чтобы он жил, а ты умер?
– Ну.
Не мог я почему-то, как другие, просто сказать "да", чтобы он отвалил. Хотя все это было не совсем всерьез, и никто реально не стоял по наши души где-нибудь в медпункте, держа в волосатых руках обнаженный скальпель.
– Нет, ты мне по-русски скажи: да или нет?
– Ну конечно. – Мне в эту минуту почему-то втемяшилось в голову: черный с белым не носить, да и нет не говорить.
– Ты что, не можешь сказать простое русское слово "да"? – пер на меня Пантюшин.
– Почему не могу? Могу.
– Так да или нет?
– Могу я, могу сказать.
– Так скажи.
– Что тебе сказать?
Свой вопрос Пантюшин давно поставил, и поставил его передо мной, и вдруг почему-то спрашивают его. Это его немного сбило с толку, и не совсем уверенно он сказал:
– Не мне сказать, а товарищу Сталину.
– Ну ты, Пантюшин, даешь. Сталин же умер! Хочешь, открою стра-а-ашную тайну?
– Ну.
– Смирнов записывет добровольцев на войну с америкашками.
– Ты че, ваще дурак? – заорал Пантюшин благим матом.
Видимо, я был первым, кто сегодня из-под него вывернулся, из-под этого хладнокровного убийцы молочно-восковых деток. Я быстро прикинул в уме, – он бы сгодился на роль того дяхана с волосатыми руками. А может, он расстроился из-за того, что идея записывать на войну, так неожиданно выскочившая словно из-под земли, была совсем-совсем свежей и сильно перекрывала теперь уже не новую идею отдания жизни за Сталина, практически хоронила ее?
Этот нескончаемый день с траурной линейкой в актовом зале, с неловкими взаимными расспросами ребят, от которых почему-то было стыдно: "А ты бы отдал свою жизнь за Сталина?" – был настоящим бредом в моей жизни. Уже уходя из школы, я зачем-то завернул в медпункт. Открыв дверь, я увидел обычную Прасковью Дмитриевну за письменным столом, на своем обычном месте.
– Тебе чего? – спросила она.
– Сегодня прививок не будет? – нашелся я.
– Иди-иди, не будет.
Мне не хотелось домой, и весь остаток дня я провел во дворе.
А смерть Сталина вскоре упокоилась в нашем, уже описанном мною, дерматиновом диване. Туда мама сложила, очевидно боясь их выбросить, все номера "Правды" с жирными траурными рамками. Со временем газеты желтели и становились на вид хрупкими. Постепенно желтела и переставала быть потрясающей новостью и сама смерть Сталина. Во всяком случае, мама, еще недавно благоговевшая перед ней, совершенно деловито и прозаически засыпала в диван, попадая временами и на неприкосновенные газеты, целую коробку ДДТ от клопов. Не очень-то доверяя этим подвижкам, я на всякий случай чрево дивана объявил для себя запретной зоной. Я никогда не дотрагивался до этих газет, я даже, если приходилось на них смотреть, бросал только косые взгляды. Смерть казалась мне заразной, как болезнь. Но болезнь не такая, какой болеют в общем-то неплохие ребята, вроде меня, а такая, от которой развивается жуткое и таинственное дыхание Чейн-Стокса.
Удивлял меня папа. Казалось, он вовсе не боялся смерти. Во всяком случае, эти газеты в диване не производили на него никакого впечатления. По-прежнему в левом углу дивана в старой, отслужившей свой век отпарке папа прятал (копил, собирал) деньги на летний отпуск для всех нас. Мы впервые собирались на море.
Жар большого асфальта
С Толиком Кривым мы как-то незаметно стали сближаться в конце мая. Наверно, мне уже понадобился учитель жизни, а ему – ученик. Он, помню, дал мне несколько ценных советов, где и как лучше искать бычки. Под его цепким, тренерским взглядом я нашел свой первый большой чинарик в приямке во втором дворе. Толик с удовольствием понюхал его и одобрительно сказал:
– Видишь, жирный бычок, больше целого. Смотри сюда, что написано? "Тройка". Самые дорогие сигареты. Глик! (В смысле – гляди-ка!) Мундштучок золотой.
Про мундштучок он мог и не говорить. Сам не слепой.
Чинарики и всякие иные предметы, едва попав к Толику в руку, приобретали неимоверно аппетитный вид (мой, кстати, стразу же куда-то пропал, словно у фокусника в рукаве). Им, чинарикам и бычкам, было хорошо в его небольшой и морщинистой, какой-то птичьей лапе. Я немного завидовал его дару небрезгливости. Благодаря этому свойству, к самым, казалось бы, отпетым вещам, даже добытым на помойке, я начинал испытывать любопытство и уважение. Может быть, родись он в другой среде, из него вышел бы археолог? И, наверное, археолог этот был бы неплохой. У Толика были все необходимые качества: пытливость, внимание, неторопливость, даже солидность.
Сколько ему было лет? Один Бог знает. Я думал, что он старше меня года на три, хотя ростом был даже немного ниже. Но если ему и было от силы лет пятнадцать, по его внешности никак нельзя было бы этого сказать. Морщинистой, старческой была не только его ладонь, но вся кожа на Толике. Лицо было желтоватое и тоже все в тонких морщинках. Один глаз, кажется – левый, был с белесоватым бельмом.
Ново-Басманная тогда была покрыта брусчаткой. Валерка говорил, что он еще не так давно ездил в свою Первую Ленинскую школу на трамвае. Сразу после моста через железку, у церкви он спрыгивал с трамвая на ходу и заворачивал к школе в переулок. Один раз он прыгнул неудачно и чуть не попал под машину. У брата, как и у меня – или наоборот, какая разница? – была своя коллекция страшных историй. Этот случай с трамваем возглавлял его коллекцию, когда вот еще чуть-чуть, и он мог бы погибнуть.
Мой детский сад находился сразу за церковью, и я знал, что в церкви – милицейский гараж. Хорошо помню стоящие в прохладном, пахнущем машинным маслом сумраке храма несколько мотоциклов с колясками темно-синего цвета. Помню, мне не казалось это противоестественным. Уже и в школьные годы я продолжал ходить к церкви за хлебом. Небольшая булочная присоседилась в изножии храма. Но никакого трамвая на Ново-Басманной я не запомнил. Запомнилось только, что, когда пустили третий автобус, взрослые почему-то с улыбкой, в которой была однажды обманутая вера, говорили: "в целях экономии". Они говорили так, словно в прошлом третий номер уже пускали по Ново-Басманной, причем пуск этот долго пропагандировали и объясняли большой экономией, а потом, ничего не объяснив, исподтишка сняли. Я не мог бы всего этого придумать, что-то в этом роде действительно было.
И вдруг все изменилось. На нашей милой улице появились большие бригады рабочих. День и ночь тарахтели компрессоры, и рабочие отбойными молотками выворачивали брусчатку. Другие складывали булыжники в кучи, потом их куда-то увозили.
– Валера! – как-то сказала мама. – Выбери-ка мне каменюку получше там, где ломают мостовую. Мне нужен гнет для капусты.
– Вовка, слышал, что мать говорит? – тут же, как обычно, перепоручил он это дело мне. По каким-то своим соображениям мама никогда не вмешивалась в эту своеобразную дедовщину.
Может быть, не менее грандиозное и интересное строительство только что закончилось совсем рядом, на Каланчевской улице. Там достроили одну из семи московских высоток. Возможно, вся эта асфальтировка и затевалась с тем, чтобы обеспечить высотке приличные подъезды. Но поскольку родное всегда милее, постольку высотку, стройную и белокаменную, я воспринимал лишь как театральный задник к тому главному, что происходило у нас, на Ново-Басманной. Если по местным понятиям высотка была не совсем наша, то в масштабах всей Москвы – не только наша, но и лучше всех прочих. Слава Богу, дети лишены объективности. Только уже в зрелые годы я изменил нашей красавице и признал архитектурное первенство высотки на Котельнической.
Теперь для меня и многих пацанов нашего двора самое интересное выплеснулось из двора на улицу. Мы иногда целыми днями подпирали свои ворота, следя за тем, что происходит нового. Когда события затихали, мы, чтобы не соскучиться, играли с проходящими мимо военными, настырно отдавая им честь и подолгу маршируя рядом. Иногда военные, чтобы отвязаться, тоже отдавали нам честь. То-то было радости! Раз, помню, я задержался на улице дольше всех. Естественно – ведь я был энтузиастом асфальтировки. К тому же это вообще была моя черта: во всем, что бы я ни делал, я терял голову и меру.
Становилось уже темно. Вдруг откуда ни возьмись Валерка.
– Смотрим? Ну-ну, – сказал он и остановился рядом со мной. – Между прочим, вот в этой самой подворотне, лет пять назад, я нашел триста пятьдесят рублей.
– Да ты что? – изумился я, невольно воровато и быстро оглянувшись: не лежат ли и теперь где-нибудь тут деньги, раз уж это такое счастливое место. Нет, не лежали. – А где ты их нашел?
– А вот тут, – показал Валера. – Наверно, какой-нибудь пьяница выронил. Тут еще какой-то битый кирпич валялся, и сверху, кучкой – деньги. Я еще сначала подумал, что так, бумажки какие-то.
– Ничего себе бумажки! И что же ты с ними сделал? – страшно, неприлично завидуя, спросил я.
– А ничего. Выпили с ребятами во дворе бутылку водки, остальное матери отдал.
– Родители тебе чего-нибудь такого купили?
– Да я еще дурачок был, вроде тебя. Попросил купить одну игру, металлическими шариками стреляет.
– И где же она?
– Сломалась, – со снисходительностью к своей былой глупости сказал он. – Ну, я пошел, есть хочу.
Немного вразвалку – походка, от которой подошвы и каблуки быстрее стесывались с внешней стороны, о чем я всегда мечтал, – Валера ушел, а я остался стоять, переживая рассказанное. Что-то в нашем разговоре было необычное. Ух ты, какие дела! Триста пятьдесят рублей! Значит, все-таки бывают в жизни такие необыкновенные случаи. Надо же! И потом: выпили бутылку водки с ребятами. Как это все… необыкновенно и ново!
Вдруг из темноты что-то огромное стало на меня наезжать, корабль не корабль, но что-то невиданное. Темнел только его силуэт. Я осторожно двинулся ему навстречу. Подойдя совсем близко, я понюхал, пахло хорошо, машинным маслом. Откуда-то сверху раздался веселый голос:
– А ограждение, мать вашу, кто будет выставлять?
Потом кто-то оттуда спрыгнул на землю.
– Дядь, а это что за машина?
– Много будешь знать, скоро состаришься, – сказал рабочий с веселым голосом, но, видя мое неутихающее любопытство, пояснил: – Это, парень, асфальтовый комбайн. Приходи завтра – тут будет жарко.
Я понимал, что на нашей Ново-Басманной происходит самая настоящая революция, которая перевернет всю Москву. До сих пор асфальт заканчивался на Садовом кольце.
Елки-палки! Скорей домой, а то просплю самое интересное. Мама была дома, что не так часто случалось, и немедленно усадила меня есть. Я жадно набросился на холодный свекольник со сметаной, который очень любил. У взрослых шел один из тех обычных по вечерам разговоров, к которому я сначала не прислушивался. Сосед Володя стоял, как всегда, в проеме кухонной двери, приходясь ему несколько по диагонали, и с обычным своим немного насмешливым выражением лица говорил:
– Вот ведь какая штука, товарищи, должен вас огорчить. Априори не мы, не СССР первым построит коммунизм.
Кто ел – прикусил язык, кто пил – поперхнулся. У меня сердце на скоростном лифте поехало вниз. Все молчали, молчал и Володя, наслаждаясь произведенным эффектом. Я еще только впервые слышал такую крамольную мысль, и у меня было чувство восторга от ее новизны и потрясающей запретности. И к тому же я как-то сразу поверил в ее справедливость. Это было похоже на правду, что не мы. Как же я сам раньше не догадался?
– Хорошо, не мы. А тогда кто же? – довольно трезво спросил Валера. Мне его вопрос показался глупым и даже бестактным.
– Да-да, – строго сказала мама, – кто же этот народ?
"Точно-точно, – запоздало подумал и я, – кто же тогда? Как это мне самому не пришло в голову? Валерка – умен, а в каком глупом положении Володя. Как он теперь выкрутится?"
– А кто? – повторил Володя и сделал жутко томительную паузу, насмешливо играя обнаженными зубами и напустив такого тумана в глаза, что в нем можно было бы играть в прятки. – Априори китайцы – вот кто! – неожиданно закончил он.
"Китайцы, – разочарованно подумал я. При чем тут какие-то китайцы? Вот Володя и запутался, никак не вязались сюда китайцы. Это и дураку ясно. И потом, что это за априори такое?"
Как-то Валерка показал мне, откуда берутся у него всякие заковыристые слова. Оказалось, очень просто – из толстенного словаря, который всегда лежал на одном и том же месте – на углу шкафа. Пока я осваивал абсурд и абракадабру, Валерка и Володя ушли, видимо, дальше, – аж до самого априори.
– Известно ли вам, дорогие товарищи, – продолжил Володя, – что китайцы, которых мы считаем отсталыми, сделали огромный рывок. В своих собственных домах, буквально – в каждой сельской хижине, в домашних условиях они выплавляют чугун и сталь. Стоят у очага и помешивают, вот как Зоя Никаноровна суп. А поскольку они жутко сознательны, трудолюбивы и дисциплинированны и поскольку их уже около пятисот миллионов, то по выплавке чугуна и стали на душу населения они вот-вот нас обойдут. Согласитесь, нам до них далеко. Ведь мы же на своих кухнях ничего, кроме щей и яичниц, не выплавляем.
"Ах вот оно что! – изумленно подумал я. – Их – пятьсот миллионов? Тогда точно они первые построят коммунизм". Конечно, было немного грустно, что не мы. Но все-таки это были китайцы – свои. Всегда-то все захватывающе интересное оказывается в конце концов какой-нибудь ерундой.