Музей революции - Александр Архангельский 16 стр.


– Отче, не спеши. Лучше натяни как следует. Ровно. Вот таак, хорошо. А ты не чувствуешь, как пахнет?

– Ничего не чувствую. Тебе не кажется?

Тамара Тимофеевна отложила ножницы, приоткрыла боковую дверцу алтаря.

– Неет, я точно говорю. То ли крыса сдохла, то ли что. Как же ты служил, отец, я не пойму. Пойди, посмотри за престолом.

Тамара Тимофеевна убеждена, что батюшка – столп православия, но в быту несмышленый младенец; ей доставляет удовольствие покорно слушаться его во всем церковном, властно помыкая в жизни. Отец архимандрит не возражает; хочет так думать – пускай.

Он благоговейно обошел престол. Вроде все в порядке, ничего плохого не заметил. На всякий случай опустился на одно колено, прощупал одежды престола, как портной прощупывает складку. Под колючей парчой обнаружилось странное вздутие. Сунул руку под край, заранее брезгуя крысой, и наткнулся на твердое, гладкое. Отвернул края; за ними лежал отвердевший котенок, с вытянутыми лапами и приоткрытыми остекленелыми глазами. Первой грешной мыслью было: музейные решили отомстить. Но отец Борис перекрестился и прогнал этот вражий соблазн; не могли музейные так сделать, они же не бабки-колдуньи, которых на Крещенье спросишь строго – "Воду для чего берешь? не для гаданий?" – "Для каких таких гаданий, батьшк, никаких гаданий, батьшк, не знаю". А наутро обнаружишь под порогом обгорелое воронье перо, обвалянное в сосновой смоле, над которым долго колдовали, поминая тебя за упокой.

– Фу, смердит, унесу.

– Куда?

– Вам, отчинька, лучше не знать.

Когда Тамара недовольна, она переходит на вы, и тон у нее становится насмешливо-елейный.

Настроение совсем упало; закончив неприятную работу, Тамара милостиво приняла благословение, и они разошлись по домам, думая, что неприятности окончились; не тут-то было. Воскресным утром, распахнув врата, отец Борис не поверил глазам: между окном и кануном, возле закупоренных философов, сутулясь от смущения, стоял их противный завхоз. Выскочка, нахал и атеист. Вот уж кто ни разу сюда не заглянул, ни на Пасху, ни на Рождество: в жизненные планы Желванцова встреча с Богом как-то не входила. Как, впрочем, у большинства в их непонятном, смазанном каком-то поколении; молодые, даже юные, а идеальных устремлений ноль, только деньги, деньги, деньги…

Но чудны дела Твои, Господи; никогда не говори никогда. Или Желванцов узнал о том, что росписи закрыты? И пришел объясняться? Навряд ли. Он мог обождать до обеда, не теряя воскресного утра, данного нам в сновидениях. Значит, что-нибудь случилось, и причем такое, что проняло и твердокаменного Желванцова.

– Миром Господу помооолимся! Гоооосподи помииилуй!

Желванцов не исповедовался, тем более не причащался, но ко кресту, однако, подошел, недовольно коснулся губами. После чина прощения, который сегодня пришлось сократить до предела, – некому было вставать на колени, кладя покаянный поклон, радостно и горько лобызаться в торжественной и страшной тишине, – отец Борис позвал Желванцова позавтракать. Тот бормотнул: да я уже покушал, разве чаю? И, уплетая яичное жарево, стал возбужденно тараторить: Бог знает, что творится! Бог знает что! Ночью позвонила сторожиха: яжежговорила, развели котов, не кормите, они, яжговорила, мрут, а мы за вами убирай. Желванцов не стал вникать. Ну, сдох кошак, и сдох. Делов-то. В семь утра объявился сантехник. В подвале сорвало силуминовые стыки, хлынула горячая вода; сантехник воду откачал, принюхался – такая вонь, пошарил возле батареи, а там раздувшийся отец Игумен.

Желванцов насторожился, учинил обход. У закрытой на ночь двери в шомеровский кабинета валялись три или четыре кошки. Он перепугался, появилось нехорошее предчувствие, потому что никакой санобработки не было и быть не могло: кто же травит крыс в конце зимы? Словом, Желванцов решил, что надо в церковь.

– А ведь у меня такая же история, – сказал отец Борис.

И Желванцов позеленел.

А дальше все пошло по нарастающей. Околевших котов находили в запасниках, в мастерских, на кирпичном заводе, на складе, за кипами тканей. Дохлых кошек бережно, в чистых тряпочках, приносили узбеки. Брезгливо, совками, вышвыривали на улицу свои. Вечером явился Сёма с тяжелым целлофановым пакетом из "Пятерочки"; пакет оттягивала кошка Мура; Сёма был напуган до смерти. Таким Желванцов его еще не видел; глаза бегают, кожа пятнами, связать двух слов не может.

Кошек складывали на задах хозблока, под старой советской рогожкой; и хорошо еще, что было морозно, весна не вступила в права.

…Шомер долго смотрел на печальную горку, играл желваками, пыхтел. К боли от ушиба примешивалась новая тоска. Теодор вспоминал, как перед самым отъездом в Москву ходил по пятам за Игушей и подлизывался к мерзкому коту, уговаривая его налить в пустой поддон: у кота вываливалась шерсть и воспалились дёсны, ветеринар велел сдать анализ мочи, причем не позже, чем за шесть часов до лаборатории.

– Воот мы какие сегодня… ай, ты, Гууша, ххарроший мальчик… мурчит, заливается… кто сегодня сходит в туалет… ну, Гушенька, давай, пописай.

Игуша источал доброжелательство, принимал подачки и мурлыкал. Но как только его ставили в поддон, осторожней, чем фарфоровую вазу, он брезгливо дергал хвостом и царственной походкой уходил из туалета. И когда Игумен злобно напрудил на кожаное кресло в кабинете, Шомер был счастлив, как в детстве. Серебряной мещериновской ложкой (хорошо, никто не видел) зачерпнул из лужицы, перелил в зеленоватую мензурку, бросил на испорченное кресло мятую салфетку, чтобы все впиталось, и полетел на полной скорости в лабораторию…

И вот он остался один. Нету теперь у него ни Игуши, ни других любимых кошаков. Шомер неумело прослезился. Не скрываясь, вытер слезы тряпичным носовым платком, – бумажных он не признавал, высморкался, и отсыревшим голосом велел:

– Санэпидемстанцию не вызываем. Сжигаем у них, в котловане. Я отплачу. Я клянусь, отплачу.

А потом отошел в сторонку, чтобы никто не услышал, и набрал приемную Иван Саркисыча.

– Барышня? Да-да, я понимаю, вы не барышня. Простите. Передайте, что звонил Теодор Казимирович Шомер. Да, тот самый, которому. Так. Так. Получил, и по почте отвечу. Но вы лично передайте, ладно? Что я подпись поставлю, пусть отправляют в печать.

Ночью котлован напоминал подсвеченную хеллоуиновскую тыкву; желтая рожа кривлялась и корчилась; остро пахло обгорелым мясом и паленой шерстью.

Третья глава

1

В понедельник, завершив дела у Юлика, Павел съездил на Горбушку: здесь за полторы цены предлагали новую модель планшетника, еще не поступившую в российскую продажу. С удвоенной мощностью камеры, юисбишным входом. Павел еле удержался, чтобы сразу не открыть коробку и под хипстерскими взглядами торговцев не начать ее оглаживать и изучать.

Пластиночка и впрямь была почти живая, ее хотелось приласкать, он испытывал физическое наслаждение, передвигая яркие иконки и мягко прикасаясь к буквицам. Пока он старомодно тыркал в клавиши компьютера и энергично двигал мышью, натирая мозоль на запястье, никакого чувства избранности – не было; было плотное чувство труда. А как только стал поглаживать планшетник, в жестах появилось вялое высокомерие. Сразу поменялась и осанка: Саларьев полуразвалился в кресле, при этом он как будто бы слегка подрос, а комната, наоборот, уменьшилась в размерах. Павел отрывал глаза от тонкого экрана и поглядывал на все вокруг с сочувствием и гордым превосходством. Как чересчур здоровый посетитель смотрит на больных через прозрачное стекло реанимации, пронизанной холодным синим светом.

Он понимал, что ей писать сейчас не надо; Старобахин может оказаться рядом, услышит шлепок электронного вызова или гулкий перезвон в компьютере, а что это у нас, а ну-ка дай, вот это номер, ччччерт знает что… Но силы воли все же не хватило; отложив командировочные сборы, он ткнул в лазурную иконку скайпа.

Да. Запретила. Да. Будет очень недовольна. Пусть.

Пластиночка изобразила звуком, как отрывается его записка и уносится в далекое пространство, и плюхается где-то электронной каплей. Биуууп.

Простите, Влада, не могу сдержаться. Купил новую таблетку, хотел вам первой написать.

В пластиночке образовался новый звук, похожий на летящую стрелу; острие стрелы воткнулось в цель. Биууум.

Таблеткой накатили по шарам? Что за таблетка? И мы же, кажется, договорились?

Таблетка в смысле электронная таблетка планшетник я же попросил прощения. Не могу не общаться с вами. Это выше моих сил.

Слабые у вас чего-то силы.

Других нет.

Ладно написали значит написали. Заказали номер? А билеты?

Все в порядке. А выдайте тайну, почему вы будете в Красноярске? Вы же с Юга?

А вот теперь лечу на Север:-) А в Приютине у вас что происходит? Говорят там настоящая война? Боевые действия районного масштаба?

Кто вам сказал??

У меня профессия такая, знать все про всех.

Вы случаем не следователь?

Не журналист и даже не чекист. Все-таки, что происходит? Ну там у вас

Не знаю я сначала заболел потом в Москву уехал. Директор собирался прорваться на верх. Вчера он с кем-то там встречался. наверху.

С серьезными людьми?

Из первачей. Он таксказал

Прорвался?

Ну я же говорю, не знаю. А во что вы одеты?

Спроси еще, во что раздета. Я разочарована, Павел Саларьев. Вопервых вы пошляк. вовторых Я думала вы мне много интересного расскажете в Красноярске а вы не в теме только сочиняете историю

Слава Богу, видео не включено. Он побагровел; сделалось невероятно стыдно, жарко, потно. Влада права! Безусловно права! он повел себя как идиот и негодяй – нельзя же просто так собрать манатки и уехать, даже не узнав детально, как там обстоят дела, у них, в Приютино, с кем и о чем разговаривал дедушка. Это ведь похоже на предательство, не так ли?

Павел начал было тюкать по экрану, набирая нечто покаянное, типа обещаю все исправить, полный доклад подготовлю, но синий свет пластиночки сгустился, и из этой потаенной глубины вынырнул еще один, довольно странный, звук. Иуууумм. Так, возможно, стонала бы рыба. Если бы она умела стонать.

2

Ройтман полетел в Торинск заранее, обычным рейсом.

В первом салоне были только он, его охрана и обслуга; перепуганным стюардам приказали поплотней задернуть шторки. От местного начальства все равно не скрыться, губернатора заранее предупредили. Зато не будет журналистов и просителей. Хотя бы день-другой. Можно на мужицком праворульном джипе, без утомительных мигалок и свинцовой неприязни пешеходов, проехать по стертому городу, который подарил ему пятнадцать лет тяжелой жизни, посидеть в затемненном кафе, посмотреть с верхотуры вип-зала на смешные танцульки девчонок, наряженных оторвами и стервами, но мечтающих о тихом счастье в обустроенной квартире с милым мужем.

Он развеется, перевернет страничку жизни и начнет другое дело. Своё, без дымовых завес. Больше он не будет раздавать чужие деньги, презрительно дружить с полуначальством, дарить ему отмытых добела девиц, как дарят малышам скрипучих пупсов, летать на футбол в Барселону и Лондон, чтобы между контратакой и пенальти коротко, на ушко, отчитаться о делах – реальному хозяину. Он уже придумал, чем займется после. Никаких нефтянок, алюминиевых чушек, ничего, что держит на цепи, привязывает к месту. Только то, что напыляется поверх границ… то, что всюду и всегда с тобой, как домик. Он это называет технология улитки… но пока об этом даже думать рано, не то, что вслух произносить.

Самолет гудел, как старый холодильник в кухне, шуршала неудобная газета. Заголовки грозили: "Если завтра война", "Шельф преткновения"… так до журналюг и не дошло, что́ сегодня происходит в мире. Они и вправду верят, что серьезная война за шельф – возможна. И не понимают, патентованные идиоты, что в Арктике войска не разместишь, разве что два атомные ледокола, превращенные в арктические авианосцы… набычились, уперлись лбами, как мальчики, играющие в буц-баран. Беда не в Арктике, беда куда южнее… Начнется все во льдах, а кончится в горной зеленке. Ройтман к этому давно готов, но остальным не объяснишь. Просыпаются, когда уже не то, что изменить – подготовиться к удару не успеешь…

Он всегда предпочитал летать – не ехать. В студенческие годы так завидовал маишникам, которым на каникулы выписывали синие квиточки на бесплатный перелет домой-обратно! А им, в железке, полагались лишь талоны на плацкарт. Коричневый, размером с фишку домино. В поезде разит носками и сортиром. Вечная кура в промасленной бумаге, соленые огурчики из бочки, слюнявый запах папирос. Все под сурдинку пьяных разговоров. Присаживайся, паря, угощайся. Чего ты там в углу. А ты откуда? И каких кровей? Да?! ну ничего, бывает. Главное, чтоб человек хороший.

Самолет – совсем другое дело. На взлете, как взрывной волной, вдавливает в спинку кресла, после набора высоты внезапно отпускает, как размагниченную бляшку, и начинается такое счастье! В облаках – колодезные дыры, сквозь которые едва видна земля, мраморные жилки черного океанического льда, подсвеченные схемы городов. Ты, небо, самолет. И никаких попутчиков.

Начинается вязкая дрема. Ты зависаешь над границей сна. Заносишь ногу, а последний шаг не делаешь. Ловишь краем уха всхлипы объявлений… говорит командир корабля… наш полет… аэропорт прибытия… как мясо на шампур, они нанизаны на острый, быстрый сон, который то ли снится, то ли происходит наяву.

В такие часы хорошо вспоминать. Особенно сейчас. Месяц назад он отправил на анализы в Америку мазок: специальной палочкой, похожей на гигиеническую, провел по нёбу, палочку упаковал в прозрачный контейнер, эдакий хрустальный гробик Белоснежки, и поручил послать в заморскую лабораторию. Завтра – послезавтра крайний срок – он должен получить по электронке сжатый файл; в этом файле – генетическая карта расселения его далеких предков.

Америкосы гении: за двести зеленых рублей обещают научное чудо. Как это возможно, непонятно; по невидимым молекулам на слизистой они умеют восстанавливать историю утраченного рода. Кто где обретался сто, триста, тысячу лет назад. Многие его знакомые уже попробовали, и, говорят, работает.

Завтра-послезавтра Ванька распакует файл, развернет на маковском экране карту, как сияющий цветастый веер… Нет, пожалуй, лучше выгнать Ваньку, и самому, без лишних глаз, распечатать карту на пыхтящем принтере, разложить листочки на ковре, как пазлы, и с лупой ползать по теплой бумаге, резко пахнущей графитом. Вот одно местечко, вот другое, третье; здесь какой-нибудь его прадедушка разворачивал трухлявый свиток, тут прапрабабушка, ругаясь на бесчисленных детей, готовила дом к бар-мицве, там перепуганные семьи прятались в подвале от пьяных погромных поляков…

Фантастическая все-таки эпоха.

Он полудумает, полуспит. Эпизоды движутся рывками, как кино на зажеванном диске.

…Он с мамой за руку бредет в первый класс. На нем – перешитая курточка, на ней – черный плащ из болоньи. Мамин плащ достает до земли, капюшон закрывает лицо: рядом с маленьким и щуплым Мишей движется огромная палатка. Внутри палатки раздается хрип; у мамы зоб и астма, мама говорит на выдохе, с ужасным свистом. Мама очень толстая, ей дома приходится сидеть на двух стульях. Ходит медленно, раскачиваясь. Из рукава торчат махрушечные астры; промокшие, тяжелые, холодные. Зато от них идет хороший запах. А от мамы пахнет хозяйственным мылом, папиным столярным клеем и лекарством.

На торжественной линейке дождь кончается. Мама сбрасывает капюшон, Миша видит обвисшие щеки, неряшливую проволочную седину, подбородок, пухлый, как батон за тринадцать копеек и седую щетинку по краешкам губ. Ему немного стыдно. Мама выше всех, и толще всех, и старше, она сипит. Девочки из Мишиного класса пихают друг друга, хихикают, шепчутся. А глазами – то на него, то на нее. Дергают своих красивых мам за пояски прозрачных плащиков, накинутых на демисезонные пальто: смотри, смотри!

Когда учительница заводит их в школу, одна из девочек – беленькая, голубоглазая – сладко и как будто безо всякой злости спрашивает:

– А тебя как зовут? Миша? А это что, твоя мама?

…Другой обрывок. Учительница (в третьем классе) объявляет: на родительское собрание все приходят вместе. Мамы-папы и вы. Посмотримте в глаза друг дружке. Так и говорит, посмотримте.

Школа у них старая, щелястая. Здание построено до революции. Посередине класса металлическая печка. Неровная, как старая колонна. Печь растоплена. Из окон дует, стены ледяные, а сбоку жарко. И густо воняет масляной краской; начинает болеть голова.

Учительница хвалит, ругает, бубнит. Родители – рабочие с цементного – скучают, и от скуки начинают озираться. Оглядывают Мишиных маму и папу. С любопытством. И презрением. Что же вы смотрите, сволочи. Как же он вас ненавидит. Да, мама сидит на двух стульях и старается дышать как можно реже, чтобы не засвистывать учительницу. Да, его папа такой. Ему давно за шестьдесят. Он тощий, костистый, в линялой армейской рубашке, и нос у него большой, и нижняя губа отвисла, и мочки ушей как будто растянуты, и все в морщинах. Зато он фронтовик, понятно? Посмотрите лучше на себя. Мордочки, опухшие от пьянства. Глазки щелками.

Доходит очередь и до него, до Ройтмана.

И – начинается.

– Ваш сын, Ревека Соломоновна и… Ханаан Израилевич… – училка запинается, чтоб посмешней звучало.

– Можно по-простому, Рита Семенна, Михаил Ильич, – папа пытается ей угодить.

Какой у папы жуткий выговор.

– …Ревека Соломоновна и Ханаан Израилевич. Ваш сын еще не знает, но мы нашли его дневник.

– Какой дневник? И где нашли? Вы же их собрали на проверку?

– Что? Он вам так сказал? Дневник он спрятал под камень, за помойкой. Двойки скрывал. Но мы дневник нашли. Встань, Миша. Посмотрите все на Мишу.

Так вот куда пропал дневник! И вот почему, пригнувшись к парте, давится от смеха Ванька Зайцев. Это он донес, предатель, сука.

– Родители твои такие культурные люди. Ревека Соломоновна. Ханаан Израилевич, – по классу проходит смешок, – а ты, Миша? Он ведь Миша у вас, его так звать? А ты, Миша, что делаешь. Как тебе не стыдно, Миша.

Мама хрипит все страшнее. Сип вырывается из нее, как конденсат из продырявленной трубы. А папа вскакивает из-за парты, выдергивает из штанов солдатский ремень, и бросается в обход – через маму ему не перебраться, он слишком мелкий, слишком легкий. Миша с криком: папа, не надо, папа, не надо – несется к двери. Но дверь, конечно, заперта на ключ.

…Еще обрывочное воспоминание. Он возвращается из школы через двор чеченов. И каждый раз навстречу выбегает маленький гаденыш. Детсадовский еще. Орет отвязно, сипло:

– Цы́ган! Цы́ган! Цы́ган!

Миша нагибается за камнем, гаденыш прячется в подъезд, приоткрывает дверь, и снова:

– Цыган, цыган, жид!

Мише обидно до слез:

– А ты чечен!

– А ты жид!

Из окна выглядывает полуголый парень, мускулистый, высокий, с полотенцем на шее. И говорит высоким голосом, присвистывая, с характерной сплевывающей интонацией:

– А ты что сказал: чечен? Эй, ну поди-к сюда.

И Миша позорно убегает.

Назад Дальше