3
Он ненавидел эту чертову страну. Родители давно уже лежали в общей металлической ограде, на зеленой плите из прессованной крошки заводоуправление высекло пятиугольную звезду, запаяло под стекло две черно-белые фотографии… Ни денег, ни связей; после окончания железки, да еще с такой фамилией, на что он мог рассчитывать? Максимум на должность замначальника дороги. Лет через двадцать, если очень повезет. Да и система поползла по швам, как старая гнилая ткань. И Ройтман эмигрировал в Германию, по еврейской покаянной линии.
Сжав зубы, подавив остатки гордости, он заполнял немецкие анкеты, терпел утонченное хамство консульских сотрудников, которые евреев презирали, но изображали торжествующую справедливость; он записывался на прием, по ночам подъезжал отмечаться. И уже отстаивал последнюю из очередей, за вожделенным аусвайсом в обложке армейского цвета, когда подошли захмелевшие парни. Обступили, отсекли от остальных счастливых отъезжантов – те резко отвернулись и старались ничего не замечать.
Парни держали руки в карманах, дышали смесью чеснока и спирта.
Один, постриженный под полубокс, уставился бесцветными глазами, процедил:
– Ну, и что тебе у нас не нравится?
Ройтман жалко улыбнулся. Только бы сегодня пронесло. Только бы дожить до аусвайса. А там прости-прощай, родная прерия.
– Все нравится.
– Все? – строго переспросил парень.
– Все.
– Точно все? – парень себя заводил; голос становился истеричнее.
Слава Богу, которого нет: приятель пихнул пустоглазого в бок.
– Ну Коль, ну человек тебе ответил правильно, ему все нравится, ну Коль, пойдем, ну, выпьем.
И они – ушли.
Через неделю Ройтман был в Ганновере. Получил ключи от социального жилья, на окраине, в районе Найссервег, обналичил чек на подъемные, отправился купить еды. Шел теплый ноябрьский дождь; коричневые листья плюхались на желто-серую дорогу. Среди беспробудной скуки блочных домиков вдруг высветилось теплое нутро универсама. За промытым стеклом бродили озабоченные люди со стальными, яркими тележками; внутри тележек горкой возлежали апельсины, оскорбительно чистые огурцы, бутылки, толстые пакетики и упаковки. Он шагнул за ограждение; недовольно-вежливый охранник тормознул и что-то строго, справедливо произнес. Ройтман скорей догадался, чем понял: возьмите тележку, майн хер! И оказался в царстве сытой жизни.
Медленней, чем очередь у Мавзолея, стал двигаться вдоль полок. Сотни, тысячи продуктов, о которых он и знать не знал. Изобильные телеги с овощами. Отечные, томящиеся помидоры "бычье сердце". Твердые, как мячики, голландские тепличные томаты. Черри виноградного размера. Сбрызнутые из пульверизатора лужайки кучерявого салата. И никого все это не волнует…
А ведь очень рано, лет с шести, Миша научился представлять себе еду. Накрывался одеялом, ждал, перед ним вдруг появлялся стол, а на столе стояла черная икра, в большой стеклянной банке, паюсная, толстая, иссиня-черная. Он мазал масло на теплый калач, отрывал ястычные куски руками, пальцы становились синими, солеными и жирными, шмякал икру на калач, и впивался зубами в пахучую гущу. А потом он представлял себе гуся. Гусь был ленивый и толстый, готовили его на медленном огне, неуклюжие голяшки обгорели, они доставались коту, зато пропеченная кожица была и клейкой, и хрустящей, и мясо сразу отделялось и просилось в рот. За гусем обычно следовала гречневая каша с нежным поросенком… и утром Миша просыпался с чувством, что вчера переел, и надо было вовремя остановиться.
В обособленных витринках, за которыми сновали продавцы, отрешенно лежали колбасы. Толстые и плотные, как жирные женские ляжки, стянутые тесными колготами. Вот сырой, не подкопченный, фарш, плотоядно втиснутый в кишку. Сверху льется сочный, спелый свет, от полок веет холодом. Продавцы священнодействуют, все в белом и сияющем, как протестантские священники на Пасху; от стеклянных морозильников, когда их открывают, исходит бледный пар.
Воздух в магазине равнодушный и стерильный, совершенно равнодушный. Как будто в мире нету ничего гниющего, несвежего; ни смерти, ни страданий, ни лекарств; наверное, так пахнет вечность.
Ройтман думал, что затарится сосисками, купит баночного пива, хлеба с отрубями, поскольку он сытнее, соль и сахар, конфитюр на завтрак. А купил головку дорогого сыра, облитого матовым воском, взял что-то грушевидное, зеленое, и половинную бутылочку вина со свинчивающейся крышкой (две дойчмарки! умереть – не встать).
Вернулся в беленькую чистую квартирку, отрезал тоненький кусочек сыра, смял красный воск, слепил из него шарик, разделил на половинки грушевидное, оно было пресное, мягкое, вкусное, вынул мощную косточку, скользкую, овальную, похожую на мяч для регби.
За неимением стакана налил себе вина в отмытую до блеска банку от горчицы.
И, жмурясь от счастья, поел.
4
– Теодор! Ты что же, сволочь, натворил?!
Анька влетела к нему в кабинет, не спрашивая разрешения, даже не постучав для приличия – и не желая приглушать сверлильный голос. Секретарша же слышит! На него – директора! – орут. А он – Теодор Казимирович Шомер – терпит! Аня, опомнись!
Но Цыплакова в ярости страшна.
– Что ж ты делаешь, скотина!
Анька швырнула газету на стол и брезгливо отерла пальцы обшлагом голубовато-розового пиджака.
– Мажется краска… И ты замазался, Теодор. Как ты только мог… Как ТЫ – мог с ЭТИМИ?!
Анька вдруг обвяла, сама, без понуканий, вернулась к двери, плотно закрыла ее. И стала безнадежной и почти покорной; такой он видел ее лишь однажды, лет, наверное, тридцать назад, после памятного разговора. Ужасного, непоправимого… но ладно.
– Успокойся, Анна. Что ты имеешь в виду?
Хотя прекрасно понимал, в чем дело. В утренней заметке говорилось: "Мы, деятели культуры и науки, призываем государственные органы быть решительней и тверже; наши ценности необходимо защищать, и если надо, то с оружием в руках; и в это-то самое время… не пора ли власть употребить?" Подписи актеров, музыкантов и ученых; замыкающим – Шомер Т. К., гендиректор госмузея-заповедника Приютино, член Президиума Союза музеев России.
Ровно в девять ему позвонил долгородский начальник, косноязычный директор департамента культуры Аркадий Петрович Булавка. Аркадий Петрович был сама любезность:
– И давно пора, Теодор Казимирыч, давно, мы только этого и ждали, давно пора приструнить, вы гражданственно, гражданственно, горжусь.
Не успел повесить трубку на служебном, как подпрыгнул на столе мобильный.
– Что, старик, нагнули? Это Гохман, из Адмиралтейства, мог бы сам узнать. Даа, понимаю… понимаю… ты в интернет сегодня не ходи, там уже сейчас такооое… ты себе не представляешь.
И так трезвонили весь день, то льстиво стелясь перед ним, то прикрывая издевку сочувствием. Всем он отвечал одно и то же, сухо: было нужно, вот и подписал.
Цыплакова оскорбленно усмехнулась, ткнула пальцем в обведенную фломастером заметку; заметка была вся исчиркана желтым, зеленым, оранжевым – боевая раскраска индейца.
– Аня, но ведь это только слова. За которые нас защитят. Ты понимаешь, что иначе было невозможно?
– Что значит – невозможно, Теодор?
– Да то и значит.
5
Постепенно Ройтман попривык. Даже стал ворчать, что голландские томаты как стеклянные, а "бычье сердце" слишком дорогое. И все равно – лишь только видел теплую, светящуюся норку супермаркета, ноги сами заводили внутрь. Зачарованный, с привычной мавзолейной скоростью он продвигался вдоль прилавков, зубрил немецкие названия продуктов, гнал себя домой, и продолжал бродить по магазину. Это было как внезапное влечение; знаешь, что не надо втягиваться в пьяный разговор с девчонкой, утром будет стыдно и похмельно, а все равно – внутри как будто что-то щелкает, и говоришь, и говоришь, и говоришь, и едешь потом ночевать – неизвестно куда, неизвестно к кому. Магазин, прекрасный, светлый, чистый, действовал на Ройтмана магически; здесь он как будто бы верил в себя, ощущал, что обязательно прорвется. Надо встать наизготовку, и, как только выпадет шанс, сделать мгновенный проброс.
В остальном все было как у всех. С утра попытки подтвердить диплом. Днем языковые курсы, зубодробительные possesivpronomen, мириады отделяемых приставок, которые толкутся в голове, как мошкара внутри абажура. В выходные – приработок в туристической автобусной компании, которая возила русских немцев по Ганноверу. Образованные эмигранты брезговали этими поездками; они старались раствориться в местной массе – именно поэтому их было так легко узнать в толпе. Идет озабоченный крендель, полустертого местного вида; вдруг слышит русскую речь, отворачивается в сторону, нос прячет в воротник и старается быстрее прошмыгнуть.
Ройтман приходил на стоянку заранее, смиренно подсаживал бабок в мохеровых кофтах, теток с золотыми це́почками на оплывших шеях, торопил кургузых мужичков казахской выделки, которые тянули время и докуривали сигареты, спрятанные в кулачок. Потом садился на передний ряд, и, уставившись перед собой, чтобы не видеть экскурсантов, заученно рассказывал в хрипучий микрофон про Лейбница, Георга Первого и воздухоплавателя Бланшара.
Пассажиры за спиной болтали, чавкали; порою запевали хором – ни с того и ни с сего: Зачем вы, девушки, красивых любите, непостоянная у них любовь, или Мой адрес не дом, и не улица, мой адрес Советский Союз, так что немец-водитель утрачивал брезгливую невозмутимость и яростно сопел: пффф!
Единственное, что вызывало неизменный интерес – ганноверские фейерверки. Как часто их проводят? Где можно узнать расписание? Ройтман отвечал, отвечал, отвечал; и однажды решил поразвлечься. Отбарабанив Лейбница с Бланшаром, он показал на старый дом, обтянутый строительной зеленой сеткой:
– Товарищи, товарищи, внимание направо, вот в этом доме тридцать лет назад советская разведка устроила публичный дом.
Автобус притих; загорелый рыжий дяденька спросил с набитым ртом, без малейшего намека на иронию:
– А проститутки тоже были наши?
– Нет, проститутки были настоящие.
– Кудряво жили. А почему сейчас не действует?
С этих пор экскурсии переменились; разговорчики в строю исчезли, пассажиры ловили каждое слово. Ройтман нагло врал, что в озере Маш утопили тело Степана Бандеры, застреленного именно в Ганновере; плел про Янтарную комнату, которую из Кенигсберга по воде доставили в Киль, оттуда железной дорогой в Ганновер, а из Ганновера по Лайну в Северное море, и вот там уже следы теряются.
И чем нелепее было вранье, тем легче ему верили и тем почтительней в конце экскурсии прощались:
– Спасибо, Михаил Ханаанович, так сегодня было интересно, мы еще когда-нибудь придем. Дадите скидку?
6
Рыбий стон оказался сигналом от Таты, рядом с ее ником проявилось красное колечко, в сердцевине – циферка 1: удивительно похоже на мишень. Саларьев тихо выругался: ей-то что сегодня нужно? Скайпом она пользоваться не любила, предпочитала тратить деньги на междугородние (а из Барселоны – и международные) звонки. И на тебе, в неподходящую минуту объявилась.
Он тыркнул пальцем в Татин адрес, из сердцевины синего мерцания соткалась короткая записка:
Пашук привет
Привет
Как ты
Нормально
Пока жена сочиняла какой-то сверхдлинный ответ, Саларьев быстренько переключился на окошко Влады:
Я каюсь я каюсь правда каюсь стыдно все узнаю ближе к ночи и вам отпишу когда прикажете
о мне нравится такой подход только не пишите сама наберу хорошо?
У Влады изменился тон и это здорово, он не заслужил такого счастья.
Конечно хорошо я буду в нетерпении
Записочка, ликуя, понеслась навстречу Владе. Но только оказалось, что не к ней; в спешке он запутался в окошках, ткнул в чужое. И сразу получил навстречу Татино недоуменное:
Не поняла. С тобой все в порядке?
Только тут Саларьев прочитал обширную записочку от Таты (в красном колечке высветилась цифра 2; первая мишень поражена), на которую ответил фразой, предназначенной для Влады.
Тата писала:
Сегодня наконец закончила негритоску, для Кехмана, лично, такая трудная была работа, я так счастлива, не представляешь! А у тебя какие успехи, хвались!
Вывернувшись наизнанку, как скайповская бойкая спираль, Павел совершенно по-дурацки отоврался:
В смысле надеюсь ты ее еще не отдашь заказчику до моего возвращения. Жду с нетерпением, чтобы увидеть.
Ты переутомился:-) как я могу задержать куколку до твоего прилета? я еле успела к сроку сдачи
Ну извини. Сфотографируй.
Чего фотографировать? Ты лучше видео включи, сейчас посмотришь.
О Господи! На крейсерской скорости, уже не лаская экран, а истошно стуча по нему, как тонущий подводник по задраенному люку, Павел настрочил финальное послание для Влады. Сосредоточился, послал по правильному адресу:
Влада, буду ждать сигнала для атаки! до свидания!
Отключил ее окно, и перенаправился на Тату.
Видео раскрылось, как цветок после дождя; в центре синюшного кадра, вплотную к видеоглазку, так что лицо растянулось блином, была его Татьяна, хорошая и честная, талантливая, умная, скучная, несчастная; рядом с ней на столе, не умещаясь в кадре, сидела гуталиновая кукла, размером с половину человека.
Татьяна повертела куклу, смотри, какая она сбоку, а вот у нас какие мелкие косички… Жаль, у Таты слабенький компьютер, изображение шло с неприятной задержкой, движения как будто смазывались, по экрану всякий раз тянулся след, как от неудачной фотографии с неверной выдержкой.
– Ты бы перешла в мой кабинет, у меня там мощная машина, сверху многопиксельная камера, будет видно лучше.
– Хорошо.
Изображение скукожилось и через минуту заново включилось с упающим рыбьим звуком; Тата снова появилась в кадре вместе с куклой. Посадила рядом, повертела камерой, настроила изображение. Ну, вот теперь совсем другое дело. Все отцентровано, баланс нормальный, свет качественный, ровный, без эффекта радуги.
– Танюха, чуть-чуть отодвинься, а куклеца, наоборот, придвинь.
– Угу. Так хорошо?
– Так – хорошо. Так – очень хорошо.
Кукла сидела прямо перед ним, смешная, и оплывшая, как отражение в начищенной столовой ложке или в тугопузом самоваре. Улыбалась вывороченными толстыми губами. Мочки ушей оттягивали – до самых плеч! – стеклянные серьги, похожие на гэдээровскую люстру. Грудь была серьезная, руками не обхватишь, тугими черноземными холмами она выпрастывалась из цветастого платья; сквозь шелковую тонкую ткань гордо выпирали твердые соски. Выражение лица у куклы было хитрое, и наглое, и энергичное: все сворочу, не стойте на моем пути! На животе обвисали могучие складки, открытые черные локти все в ямочках, но ни намека на рыхлость, все такое жизненное, твердое, как волейбольный мячик.
– Гениально, Тата, просто гениально! Ты сама себя превзошла, – искренне и без усилий восхитился Павел; о деле с Татой было хорошо, приятно разговаривать.
– Я знаю, – отвечала Тата.
– От скромности ты не умрешь.
– Ой, Пашуня, есть столько поводов для этой самой смерти, что если можно умереть хотя бы не от скромности, уже прекрасно.
– И наконец-то не фарфоровая реставрация!
– Эх, Пашка! С черным цветом ошибиться невозможно, только поэтому взялась…
7
Кукла сделана – и силы кончились; Татьяна выжала себя до капли, без остатка, от нее осталась только колбочка, маковая одногнёздая коробочка, из которой высыпались семена. Так было с ней всегда – завершая новую работу, она как будто выключалась из розетки и оставалась обесточенной. Раньше, до беды, она одевалась как можно теплей и уходила в город, заряжаться. Бродила целый день, до вечера, без какой-либо цели и плана. То по мрачным лабиринтам на Васильевском, то по скользким дорожкам Летнего сада, где скульптуры заколачивают на зиму в военные футляры, то вдоль игрушечных каналов Мойки. Ветер норовил куснуть в лицо, солнце терлось о ребристую изнанку тучи, кучковались толпами туристы, ошалевшие от высокого и вечного и мечтающие где-нибудь присесть и выпить… А она все шла и шла сквозь серое и золотое, разбавленное желтое, песочное, голубоватое, и этот непонятный город, который то пугает, то возносит, пестро вращался вокруг, как цыганская юбка!
Давным-давно она лишилась этой радости. Теперь по завершении работы просто крутится волчком в квартире, вновь и вновь, по замкнутому кругу, из темной мастерской в гладильную без окон, из гладильной в занавешенную спальню и оттуда в одинокий Пашин кабинет. И так часами. Заходит в комнату, включает свет, он медленно, трусливо разгорается. Выходит – выключает. И по новой. Ее бы воля, никаких экономичных ламп, только старые, мгновенные, с роскошной слепящей спиралькой. Но бережливый Паша настоял: говорит, что эти лампочки почти не потребляют электричества, так что можно их не выключать, пускай себе горят. А она не может их не выключать, это детский инстинкт, мамино назойливое воспитание. И вообще, как быстро все вокруг меняется, еще вчера считалось нормой и привычкой, а сегодня нужно привыкать к другому…
Единственное, что ее спасает в электрическом аду – роскошные домашние цветы. Это их, семейное, наследственное. Жирные бабанины фиалки, яркие герани, пахнущие скисшим по́том, славились на всю – тогда еще и впрямь резную – Вологду. А маманя, по ее рассказам, пока жила с отцом, ругалась каждый день из-за растений; он требовал очистить окна от курчавых зарослей: невозможно жить в подвальной темноте, я репетировать не в состоянии.
Судьба цветов не зависит ни от климата, ни от расположения окон, ни от прикорма, исключительно от жизненной энергии хозяев. В квартире напротив живут журналисты, у них на каменном полу стоят четыре жалкие горшка с чахоточными драценнами и похожим на дистрофика слоновьим деревом: с рахитичного пузатого ствола свисают усохшие космы. А у нее, при занавешенных гардинах! – лесные заросли столистников, черепашьи лапы денежного дерева, фазаний хвост кротона, темно-красный отсвет декабриста, беззастенчивые фикусы, которые не терпят лишнего соседства, покрытые старческим пушком листки фиалок… В углу, у книжных полок, притаился старомодный увлажнитель воздуха, который то и дело пфыкает мельчайшим паром, а сверху, как в домашнем инкубаторе, днем и ночью оловянным светом светит флористическая лампа. Эту лампу Тата никогда не выключает. Людям нужно экономить, а цветочки – Божьи, им по жизни полагается сияние.
Еще в глубоком детстве Тата поняла, что верит в Бога, но не в того, небесного и непонятного, про которого рассказывает церковь, а в этого, который прячется в корнях и листьях. (После, в институте, она узнала слово пантеизм, которое ей очень не понравилось, потому что ничего не может передать. Пантеизм. Статья в энциклопедии. Пустое место.) А пятилетней славной девочкой она уезжала на лето в деревню, в их северных краях июнь короткий и дождливый, зато июль затянутый и жгучий, и если б не сочные раздувшиеся комары, это был бы настоящий рай.