За это короткое время в своих отношениях с Татой он прошел через несколько стадий: притворной ласки, под которой тлела неприязнь; истерического покаяния, из-за которого он просыпался в половину пятого, резко, как будто подняли пинком, и лежал по часу, по два, проклиная себя, и ее, и любимую Владу, и чччертова мужлана Старобахина… От постели он как-то увиливал; то грипп, то Москва и Торинск. Лишь однажды он вспыхнул, как спичка, Тата с радостью отозвалась, но на последнем взлете вдруг почувствовал тонкий удар, как если бы в хребет вогнали спицу, весь покрылся бисерным холодным потом, и со злобным рыком отвалился на подушку.
Тата напугалась, прижалась к нему: что с тобой? Ты весь холодный… и мокрый… Пашенька, это не сердце?
Сердце, Таточка, сердце… Принеси мне валидолу.
А потом наступило похмелье – усталое тупое равнодушие. Он отстреливался от Таты эсэмесками, но делал это как по расписанию: 17 ч. 15 мин., ежедневно, общение. А так – она как будто бы сошла на нет, выветрилась из его жизни. Сложится у него с Владой, или не сложится, но с Татьяной всё равно придется объясняться. Рано или поздно. И от такой чудесной перспективы настроение совсем прокисло.
4
Собственно, она давно предполагала.
Хотя, конечно, нет, неправда. Не давно. И это были не предположения. А почти физическое чувство слома, как перед спадом атмосферного давления.
Таня знает это чувство слишком хорошо. И Паша, и она – хронические метеопаты, а у них, метеопатов, голова устроена особым образом, не как у нормальных людей. Лето в разгаре, на небе ни облачка, траву придавил обленившийся зной; но ты просыпаешься с тянущей болью в висках и в наросшей косточке стопы – и это значит, завтра-послезавтра ждите ледяного ливня, ветер северный, с переходом в северо-восточный, местами сильный град… Здравствуйте, тетушка осень. Метеопатами были и бабаня, и мамуля; у обеих выпирали косточки из туфель; Татьяна им наследовала в этом, но получается, наследовала и в остальном.
Бабаня родила мамулю от заезжего героя и осталась навсегда безмужней; мамуля вышла замуж по любви, за скрипача из театрального оркестра. Но скрипач не явился в роддом, а на обеденном столе, мама обнаружила записку, о которой до последних дней не могла рассказывать без истерического содрогания. "Любимая, – писал ее проклятый папочка, – прости. Я должен расти, развиваться, если к тридцати не стану первой скрипкой в симфоническом, так и загину в яме. Я осознал, что мой творческий путь несовместим с семьей. Целую тебя. И люблю." Торжественное "я загину" было подчеркнуто трижды, а "люблю" написано красным карандашом.
С самого детства Татьяна боялась, что повторит судьбу бабани и мамули, что ей придется рано или поздно родить – от кого-нибудь – ребенка для себя, и одной его воспитывать. Ребенок у нее не получился, а вот муж, наоборот, нашелся. И стал ее маленькой радостью. Счастьем – нет, неправда, никак не скажешь; настоящим горьким счастьем был второй ее роман, с негодяем, кокеткой, нарциссом Володей (что за страсть к мерзавцам? сказались мамулины гены?). При виде этого Володи сердце становилось круглым, глупым, губы тянулись в улыбку, его хотелось приняньчить, погладить по мелкому пузу; она, конечно, видела, что у этого Володи слащавые глазки кота, что он дозволяет ей себя любить, а сам он как холеный манекен. Движения расхлябанные, вялые, белесая небритость на щеках, на подбородке, над толстыми самодовольными губами… Перед выходом смотрится в зеркало, поправляет по-женски прическу, врет по поводу и без него. А когда она свалилась в гриппе, не приехал, и в ответ на ее возмущенный звонок пробурчал: ну есть же у тебя соседка, пусть занесет бисептола, нет, сейчас я не могу, никак. До сих пор вспоминаешь – и слезы.
С первой же случайной встречи на пропое красного диплома у подруги, Таня понимала, кто такой Володя. И внутри себя произносила монологи, педагогические, правильные, жесткие. Раз в день как минимум, а то и чаще. Но рассуждения в одну секунду испарялись, стоило Володе появиться. Ах! И ноги сразу же слабеют. Смешно-то, конечно, смешно, а ничего поделать невозможно.
В конце концов она приперла Владимира к стенке (не в первый раз, и как наивно полагала, не в последний!). А он внезапно твердо, без кокетства, по мужски признал и объявил: да, это, видимо серьезно, я решил уйти.
После этого примерно год она жила в тумане. Работа, работа, работа, никаких мужчин, даже друзья – и те побоку. Потом начала потихоньку оттаивать, боль заросла; тут ей и встретился Паша. Она его увидела издалека – хрупкая, кургузая фигурка. Но почему-то сразу ясно, что – мужчина. По осанке, по смелому ходу; он шел по льду, как по брусчатке; не брел, а именно что шел, хотя ему мешали голенища валенок. Когда Пашук приблизился и с ней заговорил, она ощутила легкую, приятную тревогу; спящее сердце проснулось. Не разгорелось, как тогда, с Володей, а спокойно, ласково оттаяло. События она не торопила, но сделала все, чтобы ему понравиться. Пела с особым вольготным настроем, обращаясь не лично к нему, а ко всем, но на самом деле – пела для него…
С ним было хорошо, надежно и покойно. Даже если в ссоре. Было?!
Зачем он отправил ее в свой треклятый кабинет? Для чего усадил за собственный чертов компьютер, в котором скайп не запаролен и выбрасывает на экран всю эту подленькую переписку? "Спроси еще, во что раздета. Я разочарована, Павел Саларьев". Если бы не эта глупость, перемешанная с подлостью, Татьяна бы так и не знала про его двойную жизнь. Так бы и гадала, что с ним происходит. Но когда в загрузившемся скайпе, без пароля, высветилось его тайное нутро, это гнусное, почти Володино! кокетство… ее передернуло всю. Как будто наступила в гостиничной ванной на чужие волосы. Тем более, что Паша не Володя. От него она такого не потерпит.
До чего же противно и стыдно. Она и читать не хотела, само так вышло, удержаться не смогла. Значит, говоришь, Торинск, а из Торинска в Красноярск, и далее – прости прощай, до скорой встречи? А может, он это сделал специально? чтобы спровоцировать ее? вогнать ситуацию в кризис? чтобы вырваться из кризиса через скандал? или это бред сумасшедшего? что он хочет сказать? что он имеет в виду? ничего?
По-хорошему, ей нужно было бы сейчас уйти из дому, по черному смутному городу помчаться к любимой подруге, выплакать ей ужас жизни, поговорить – обо всем и ни о чем, в два голоса, чтобы вдруг все стало ясно и понятно. Очень грустно и очень спокойно. Но катастрофа в том, что она растеряла подруг. Конечно, есть коллеги женска пола, кукольные мастерицы, галерейщицы, фотографини, но подруги, с которой можно обо всем – часами – без утайки, не осталось. Как-то так случайно вышло, само собой. Просто с Павлом можно было говорить о чем угодно, и зачем еще какие-то отдельные подруги?
И у него, по крайней мере ей так кажется, практически нету друзей. Раньше вроде были… надо же, а как их звали, и не вспомнить. Раз в неделю Павел собирался с ними в баню, счастливый, возвращался к часу ночи, чистый и пьяный, что-то ласковое бормотал… иногда он приглашал их в гости, они торжественно звонили в дверь, вручали ей букетики занюханных гвоздик, и, не снимая грязных ботинок, топали на кухню. Один был тощенький и странненький, с козлиной плохо растущей бородкой, все время закидывал голову и тонко хохотал; другой усатый, горделивый, лет на десять старше – с видом опытного бонвивана; третий, с толстыми глазами, рослый, говорил без умолку, слово было невозможно вставить… Постепенно ходить перестали. Раньше ее это не тревожило – подруги ушли, а друзья обособились, значит, поняли, что Тате с Павлом хорошо без них, для совместной радости чужие не нужны, к чужим идут, когда чего-то не хватает, или когда беда. И вот беда пришла, а пообщаться не с кем.
5
Головная боль не проходила; Павел снова завалился спать. Очнулся от протяжного звонка. Неужели связь восстановили?! Спросонок устремился к телефону, сшиб по дороге стул… Но в трубке зазвучал стерильный голос ройтмановского референта.
– Михаил Ханаанович просит зайти. Вы можете к нему подняться? Нет, прямо сейчас? Хорошо.
Ройтман занимал восьмой этаж; на выходе из лифта Павла мимолетно обыскали – охранник был в белых перчатках, как фокусник в заезжем цирке.
Дверь автоматически отрылась; холл был огромный, неуютный: на полу зеленый, как бы травяной, ковер, по углам безликие диванчики.
По громкой связи Ройтман пригласил:
– Первая налево, потом по кругу третья.
Павел прошел через несколько комнат, растерянно остановился у порога.
– Здравствуйте, Михаил Ханаанович.
Ройтман сидел на ковре, как мальчик Кай во дворце у Снежной Королевы. Перед ним лежали мятые листы, на листах угадывался контур карты мира.
– Миша. Лучше просто Миша. Сколько тебе? На пять лет помладше. Не в зачет. Павел, присядь. Смотри, какая штука получается.
Саларьев присел на ковер, посмотрел. И ровным счетом ничего не понял. Какие-то крупные метки, звездочки, крестики…
– Вот видишь тут, тут, тут оранжевые пятна?
– Вижу.
– Ты историк?
– Историк.
– Скажи мне, историк, здесь евреи жить могли? Я имею в виду, до двадцатого века. Или не могли?
Павел встал и обошел листы по кругу; под ногами лежали моря, горные вершины, только не хватало облаков. Он насмешливо сказал себе: и носился, как дух, надо водою. А вслух ответил:
– Вот тут, конечно, да, а в этих, этих, этих, этих регионах нет. И здесь тоже. И здесь.
– Без никаких вариантов?
– Точно так.
– Понимаешь, вот и я так думаю. А кто же мог?
– Вообще, довольно странный ареал распространения – трудно представить оседлый народ, который так вот мечется по городам и весям. А кочевниками и не пахнет. Разве что цыганский табор…
При упоминании цыган Михаила Ханаановича перекосило.
– А в чем, собственно, дело?
– А дело, Павел, в том, что я мудак. Только никому не говори. Знаешь, что самое тошное? То, что выпить не тянет. Совсем. А в трезвой голове не умещается.
И Ройтман коротко, как на рабочем заседании, рассказал ему, что посылал в Америку соскоб, на генетический анализ, и сегодня получил желанный файл, по почте. Из американского ответа вытекало, что предки Ройтмана селились где угодно, но только не в положенных местечках. Такая, понимаешь, геногеография. Договорились; ладно; в виде исключения какой-нибудь купец первой гильдии или пробившийся в интеллигенты выкрест могли прорваться за черту оседлости. Но чтобы ни одной из линий в Палестине, а несколько – в Испании семнадцатого века… в Узбекистане, в Румынии, в Турции, в Индии… либо и в Америке бардак, либо… что либо? Ройтман просто в шоке.
– Мы же не в кино. Мы же серьезные люди. Мы же не будем обсуждать, что меня в роддоме перепутали? И посмотри на меня. Посмотри. Я кто, по-твоему? Еврей?
– Не знаю. Точно, что не славянин. А в остальном я не копенгаген.
– Не копенгаген… А сам ты, что, без прожиди?
– Ну да.
– Смотри-ка, а похож…
И после долгой-долгой паузы:
– Что делать-то будем, историк?
– Да что тут делать? Слать запрос в архив, прослеживать все родственные связи, по цепочке, насчет подкидышей, усыновлений… А для начала написать в Америку… когда интернет наладят… кстати, можно я задам вопрос?
– Валяй.
– А как же вы могли – по почте – получить сегодня справку, если Интернет накрылся.
Ройтман завис, как компьютер при перезагрузке.
– А он что, накрылся?
– Ну да. И телефон.
Ройтман развис.
– Аааа, так это у тебя накрылся. А у меня автономная связь, через спутник. И мы сейчас ей будем пользоваться. Вась, соедини с Плехановым.
Помощник подал толстую, напоминающую кусок хозяйственного мыла, трубку. Новым, непривычным голосом (не расслабленным, как в кабинете, не бодрячковым, как на подиуме, не сиплым, как за игровым столом, а металлически заточенным) Ройтман приказал далекому Плеханову немедленно – не-медлен-но – поднять архивы ЗАГСа в Энгельсе (и что с того, что полвосьмого), систематизировать и доложить – о родителях, о дедушках и бабушках… в общем, никого не пропускать.
Жду вечером доклада.
Отбой.
Павел ощутил прилив надежды – значит, связь по спутнику работает, можно будет попросить об одолжении… но только не сейчас, не сразу… а потом не будет поздно? Трепет Ройтмана его не задевал, он не понимал, что тут страшного-ужасного, ну еврей, ну не еврей, какая разница; но приходится учитывать душевные страдания обладателя космического телефона.
– Так, это сделали, то упредили. Могутин, Ярослав, ты подними америкосов, пусть переберут свои пробирки, скажи, что у заказчика есть подозрения… и ты мне тоже будешь говорить про время?! Чек с четырьмя нулями, и Америка меняет часовые пояса… ступай.
Пока Ройтман отдавал распоряжения, он был энергичен, доволен сам собой и миром, даже весело ругался на Америку. А завершив дела, он сразу же обвис, впал в раздраженно-растерянное состояние.
– А нам с тобой, историк, чем заняться? Нервно как-то… и я с тобой еще хотел поговорить… но лучше бы не здесь… а на улице не погуляешь… О! Есть идея. Ты в шахте был когда-нибудь? Отлично. Поехали на меднорудную… там нас точно никто не услышит. Как раз вернемся, будут результаты. Будут, будут, никуда не денутся.
– Михаил… Миша, вы в окно сегодня выглядывали? Куда мы поедем? На чем?!
Ройтман осклабился: обижаешь.
6
Дворники на ветровом стекле отмахивались от снега, как от тучи налетевших комаров. На секунду стекло расчищалось, появлялся гусеничный трактор с черной чадящей трубой, но снег опять наваливался грудью, закрывал им обзор: не пущууу! Начальник охраны стремался, не хватало увязнуть в буране. Ройтман начинал разговор, сам же его обрывал; он хотел оторваться от мыслей, как гонщик от машин преследования, но ничего не получалось. Его выбили из колеи, вынули из гипса, развинтили; он боялся до конца понять, что же сегодня случилось. Потому что если поймешь… но не надо.
Через час они остановились, охранники нырнули в белое клубящееся марево, на минуту растворились в нем и тут же обнаружились у дверцы, с натянутым плотным навесом. Ройтман спрыгнул под брезент; Павел поспешил за ним. Оказалось, что машина вплотную прижата к распахнутым дверям заводоуправления, из-под растянутой армейской плащ-палатки они вынырнули сразу в холл; охранники, водитель, тракторист – за ними.
Ничего себе – доехали практически вслепую.
Насмерть перепуганные тётьки, которых внезапный буран оставил на вторую смену, повели в директорскую, переодеваться. Такие люди, и от так, и без звонка… Пышной секретарши в комнате отдыха не было, и откуда ей сегодня взяться. Зато над шершавым диваном в цветочек раскинулась шикарная картина, с голой сисястой девицей. Девица только что помылась, высушила золотые волосы, и полулежит, ожидая хороших мужчин. Узнаваемая зековская живопись, такие дружелюбные блондинки висят обычно у начальников колоний.
Но вот они уже в комбинезонах и резиновых коротких сапогах, на головах неудобные каски с круглыми сверкающими фонарями, к поясу приторочена стальная колбочка, как маленький термос в чехле; что это такое, Павел разобраться не успел, он не прислушивался к инструктажу, который проводил усатый мастер – без раболепства и без рабочего презрения, с легкой незлобной усмешкой. Дескать хотите, имеете право, деньги все равно не наши.
Открытый лифт перестает дрожать, собирается с духом и валится вниз; сердце прыгает в живот, и сразу же отскакивает в горло. Темнота внезапно обрывается – и ровно перед ними проявляется тускло освещенный лаз. Они шагают в этот лаз, как в самодельную пещеру, вырытую в детстве на карьере. Туго капает вода, и все звуки отдаются далеко и гулко. Говорить Саларьеву не хочется, Ройтман тоже сумрачно молчит.
Склонившись в три погибели, как голливудские спецназовцы, они бегут сквозь лаз на полусогнутых, выныривают в темное и гулкое пространство, где слишком холодно и слишком страшно, резко заворачивают за угол – и попадают на перрон, напоминающий заброшенную станцию метро: отделанная плитками стена, комическая надпись "Пассажирский вокзал", в прожекторах посверкивают рельсы.
– Что, подождем электричку? – ехидно спрашивает Павел, обращаясь к наглому начальнику охраны.
– Перерыв в расписании, – зло отвечает начальник. – Сегодня придется пешком.
И первым спрыгивает вниз, на рельсы.
– А ты это куда? Я что, тебе приказ давал?
– Михаил Ханаанович, зона повышенной опасности, инструкция…
– Я тебе инструкция. Понятно?
– Нет, Михаил Ханаанович. Не понятно. А если обвал? А взрыв? А повернете не туда? Можете уволить, но я вас одного не пропущу. Права не имею.
– А я не один. Я с историком.
– Михаил Ханаанович…
Голос у охранника становится суровым и просящим; так директор школы умоляюще приказывает хулигану: пока комиссия, вести себя прилично.
Ройтман проявляет божескую милость.
– Ладно, черт с тобой. Одного поставишь здесь, на точке входа, другой спускается к дробильной, ты отстаешь на двести метров.
– Но…
– На двести метров, я сказал. Нам с историком надо будет кое-что перетереть.
Ройтман спрыгнул сам, командно махнул Саларьеву и шатко побежал по неудобным шпалам. Павел семенил за ним; начохраны перескакивал через препятствия бульдожьими прыжками. Один из охранников вернулся к лифту, другой остался сторожить у входа.
На перроне было тихо, а в тоннеле в спину им ударил тухловатый ветер, он звенел в ушах и залезал под воротник комбинезона. Но ветер тут же засосало в черноту, он просвистел, как нарезная пуля, по спирали, и следа от него не осталось.
Они поспешно шагали вдоль рельсов, ощутимо углубляясь вниз. Было тихо и сухо; вдруг сверху полились потоки грязи, под ногами хлюпнула вода; Павел испугался, что промочит ноги, но потоки вскоре прекратились, и воды больше не было. Через несколько минут тоннель опять пробило сильным тухлым ветром, как будто бы они попали внутрь насоса и невидимая сила до конца вдавила поршень. И снова все опасно стихло.
Ройтман замер, оглянулся.
Светильник на его пчелино-желтой каске издевательски бил по глазам, Павел по-бабьи прикрылся ладонью.
– Поспеваешь?
– С трудом.
– Скоро будет незаметный заворот, там запасная полоса на случай взрыва. Тихо свернешь, только свет не включай, ты меня понял? Петровича пропустим, и пока он побежит нас догонять, поговорим.
Ройтман командовал, как мальчик-вожак на войнушке. Первый взвод за мной, овчарка в засаде, три танкиста занимают боевую.
Скорее ощутив, чем углядев отстойник, Павел нырнул в черноту, вслепую сделал десяток шагов, налево, еще раз налево. Остановился, огляделся: мамочка родная, теперь понятно, что такое тьма. Это не когда темно и жутко, а когда не может быть света: он не предусмотрен штатным расписанием.
Дальним отголоском прозвучали бодрые шаги охранника. И опять беспримесная тишина. Из ее звериного нутра послышалось – придавленное, гулкое:
– Историк!
Павел отвечал свистящим шепотом, который отражался от невидимых стен, обрастал подголосками:
– Тут я, Миша.
И мелко вздрогнул: плеча коснулись пальцы. Как же неуютно быть слепым.
– Вот он ты. Что, страшно?
– Страшно. Как в аду. Пусто, безнадежно. Как будто Бога нет.
– А что, по-твоему, он есть?
– Да. Есть.
– Ты и в церковь, может, ходишь?