Музей революции - Александр Архангельский 22 стр.


– В церковь не хожу. Говоря на вашем языке – обхожусь без посредников.

– А как же без посредников? Без них нельзя. Это я тебе точно говорю. Я знаю.

Голос в беспросветной темноте начинает казаться цветным. В эту самую минуту сипловатый серый голос Ройтмана стал как будто темно-красным, напряженным.

– Хорошо тебе, если веришь. Ты вот с Богом живешь, а я один… Так чего я тебя позвал… во-первых, надо с кем-то говорить, не с Петровичем же, в самом деле… ты не представляешь, тебе просто воображения не хватит, что будет, если в Штатах ничего не перепутали. Это же значит, что я – не еврей. Ты понимаешь, историк? Я – и не еврей.

– Ну, а что тут такого. Я тоже не еврей. И ничего.

– Тебе и не надо. Ты другую жизнь живешь. А я – на этом всё построил. Я в твоей говнорашке – чужой. И у немчуры – чужой. И вы мне все – чужие. А свои мне только ум и хватка. У нас же корни все растут из головы. Им что теперь, расти обратно в землю? Мама, мама, что я буду делать, когда придут морозы-холода?

Слышно было, как голос Ройтмана колеблется. Из красного он стал жидковато-оранжевым.

– Ладно, подождем психовать, надежда умирает последней. Верно, историк? Вот именно. Чего я тебя позвал. Ты знаешь, я теперь не при делах. Пост сдал, пост принял. Это к разговору о посредниках… но ладно, не буду вихлять. У меня есть идея… но если она утечет, лучше тебе было не родиться. Правду говорю. Поверь, дешевле выйдет.

Голос загустел и вспыхнул, по краям пошли малиновые протуберанцы.

– Да не пугайте, Миша. Я, во-первых, не боюсь, а во-вторых, я не по этой части. Если идея по мне, то включусь, а не по мне, так я ее забуду.

– Ладно, мое дело предупредить, а ты послушай.

Ройтман говорил немного сбивчиво, сделает рывок вперед, вспомнит, что недосказал, вернется; но в целом получалось интересно. Если Павел правильно все понял, то впереди, и очень скоро, миру предстоит недолгая и несерьезная война, и совсем не там, где все боятся, а в Иране; сразу же за ней взорвутся Пакистан и Индия, будет ядерная бомба – небольшая, это очень далеко, не бойся. В России начнется развал и движуха, рванут и Дагестан, и Карачаево-Черкесия, европейцы расползутся по своим берлогам. Как минимум на десять, на пятнадцать лет. Это значит – что? а это значит, резко вздорожает топливо, заново вернутся визы, иностранцам в европейских банках заблокируют счета. Фейсбуки и ЖЖ затормозят, из-за фильтров и цензуры… но не важно, это все детали. Важно – что? Потребность тусоваться не исчезнет. Люди, они как вода, текут по готовому руслу. Внимание, вопрос. Какое русло им предложат? Тормозим, поднимаемся выше, смотрим на историю двадцатого столетия…

Ноги постепенно затекали. Павел ощупал холодную бугристую породу, боязливо на нее оперся, опустил бесполезные веки и по привычке стал придумывать картинки, которые как будто оживали и превращались в пластилиновый мультфильм.

Начало века. Дощатый забор, палисадничек, дом с мезонином. Наезд на крупность: под круглым абажуром, за круглым столом сидит семейство. Папаша с пышной бородой, упитанная мама, куча деток, мал мала. Пузатый заварочный чайник, пухлая рука хозяйки, красная струя. За окнами темень, в ней клубятся страхи, закипают войны, революции. Семья сидит лицом к лицу, спиной к стене. За которой – все чужое, непонятное. А вокруг простое, милое, свое.

Откуда-то издалека, как сквозь затычки, пробивался увлеченный голос Ройтмана; он толковал про то, как мануфактурное производство связано с семейным бытом, что-то про фабричную культуру и прибавочную стоимость…

Наплыв, затемнение, диафрагма раскрывается, перед зрителем уже пятидесятые. Какой-нибудь провинциальный штат Америки. Крашеные стены, кресла в белых чехлах, толстый телевизор. На диване расселась семья. Плечом к плечу. Лицом к мерцающему, синему экрану. По которому показывают мир. Далекий, непонятный. Никто не помнит, как зовут соседа, зато все спорят о героях сериала, великих футболистах, манекенщицах и комментаторах. Людей соединяет телевизор, они замыкаются в нем, как разорванные провода.

Постиндустриальная эпоха… экономика впечатлений… кратная прибыль.

Наплыв, затемнение, мы в нулевых. Современная отдельная квартира, в центре комнаты лежит ковер, к стенам приставлены компьютерные столики. Члены семьи сидят спинами друг к другу, лицами к экранам. Каждый к своему. Сегодняшнему человеку надо быть наедине со всеми. Со всеми сразу, и ни с кем в отдельности. Он теперь спиной к своим, лицом к чужим. Семья – это люди, которые находятся в одной квартире, а живут в отдельных коконах, в своих разделенных сетях.

– Историк, ты прикинь – кому могло присниться, что нормальный человек, взрослый, заметь, не сопляк, – полезет в интернет, разыскивать каких-то одноклассников? Да кто они такие, одноклассники? Им чего от тебя нужно? Денег и связей. Пока учились, понимаешь, ты был жид вонючий. А теперь ты гордость класса.

Павел отвлекся от своих картинок, вслушался. Голос снова стал оранжевым, обиженным.

– А ведь по́стятся, вешают фотки… психоз! Но денег заработать можно.

Последний наплыв, затемнение, выход. Человек на космической станции. Он совершенно один. Мы смотрим на его из космоса. В иллюминаторе – большое бледное лицо – испуганные черные глаза – он понял, что его уносит во Вселенную. На станции есть автономное питание, огромные запасы пищи. Но при аварии повреждена обшивка, во все стороны торчат провода. Как водоросли, колышутся в пустом, безвидном небе.

Человек стучит кулаком по стеклу: подключите меня! А в ответ космическая тишина.

Красивое получится кино. Философичное. А Ройтман продолжает гнуть свое, про деньги; теперь человеку нужны не одноклассники и не френды. Ему нужны дедушка с бабушкой. Фотографии племянников троюродного дяди. Как будто все опять сидят лицом к лицу. Как будто ничего не порвалось.

– В общем, года через два, много через три-четыре все полезут в интернет искать родство. Захотят общаться не по поводу себя, любимых, а по поводу общего прадеда на первой мировой. Или начнут разыскивать потомков бабушкиной подруги, чьи папа с мамой были на паях в каком-нибудь кофейном или чайном доме…

– Богатая идея. Главное, не перепутать, как с американскими соскобами…

Ройтман проглотил обиду; ему сейчас важней заполучить ехидного историка в партнеры. А если нужно будет посчитаться, то потом.

– В общем, запускаю историческую сеть. И зову тебя в разработчики. Название уже придумал: Флэшбек. Тут и перехват Фейсбука, и кино…

– А я бы назвал "Предки. Ру".

– Как?! "Предки. Ру"? Слушай, а хорошее название. Только слишком местное. А нужен мировой захват… Хотя… ты знаешь что? я и Флэшбек зарегистрирую, а в тестовом режиме мы запустим предков. Историк, а ты молоток…

Павел ощутил болезненный хлопок по плечу. И подпустил иронии в ответ:

– Только у меня условие такое же.

– Какое у тебя условие?

– Название мое. Сольете – пожалеете, что родились.

Миша просто хрюкнул от восторга.

– Двадцать копеек. Наезд-отъезд. Послал обратку.

Из тоннеля послышался сдавленный крик: Михаил Ханаанович! Где вы? И громкая ругань по хрипящему переговорнику.

– Ладно, все, поговорили, ты обдумай, завтра обсудим детали… А то Петрович от ужаса в штаны наложит.

Подумал, и добавил панибратски:

– Слушай, историк, не в службу, а в дружбу, слепи мне для музейчика обрезанную куколку? заради хохмы? Слепишь?

Как же его зацепило…

7

И опять они шагали вдоль пустых путей, утопая в рыхлом крошеве. Тухлый ветер проносился мимо, прогрохотала вагонетка, гигантская, помятая, годов, наверное, пятидесятых; по пути они разглядывали медную породу, раковым образованием проросшую сквозь мертвый черный пласт.

Наконец, спустились на один пролет, из подпольной тишины в подземный грохот.

– А?! – гордо прокричал ему Ройтман, больно, прямо в ухо. – Вот она, дробильня, видел?

Они стояли на платформе, огороженной ржавым заборчиком. Под ними в падучей тряслась дробильня; каменные глыбы бились о стену, раскалывались, распадались, просыпались щебнем, а редкие куски породы, словно прошитые звонким металлом, попадали в желоб и, дрожа, ползли на переплавку.

С размаха врезавшись в огромную заслонку, прямо перед ними тормознули вагонетки. Первую схватили механические руки, отцепили от состава и зажали, как забойную свинью. Она зависла над ковшом дробильни. Перевернули, вытряхнули содержимое, крутанули вокруг оси и передвинули на запасную линию. О загородку стукнулась очередная вагонетка.

Ройтман влюбленно смотрел на дробильню, а Павел снова представлял, какое классное кино могло бы получиться – с погонями, обвалами породы, красивой бойней в вагонетках, зависанием вниз головой над дробильной машиной, и обязательно со взрывом в роковой финальной сцене – живой огонь несется сквозь тоннель, зритель просто плачет от восторга.

И вдруг – вдоль стен, прижимаясь к породе, пугающе пополз объемный звук и под ногами содрогнулась почва. Не так, как вздрагивала от дробильни, не по-детски. Утробно завыла сирена, свет вырубился, техника остановилась. И тут же загорелась лампочка на каске у начальника охраны:

– Михаил Ханааныч, в порядке? Авария, рвануло где-то снизу, давайте уходить в запаску.

– Ты, Петрович, зараза – накаркал. А если обвал, а если авария… Вперед! Узнай по рации, что там. Павел, выключи лампу. Экономь. Хорошо хоть на дно не спустились. В случае чего пешком попробуем.

Снова ухнуло, шахта пошла ходуном. Прекратив бессмысленную болтовню, они побежали в защитный отсек.

8

Пепельно-серый котенок копошился на большой ладони Шомера; у котенка были сизо-мутные зрачки под скользкой младенческой пленкой, он мелко скреб лягушачьими лапками и пытался присосаться к пальцу. Теодор с отческим тщеславием пощупал карандашный хвост. Хрящ хвоста был тонкий и упругий, при нажатии на кончик закруглялся.

Кто бы мог подумать, что дело завершится этим. Двуухим. Сюсипуси. Фигельмигель.

В тот вечер, узнав, кто на проводе, самоуверенный владыка поперхнулся; утробный низкий голос расщепился, стал по-стариковски сиплым, дряблым.

– Кхм-кхм. Товарищ Шомер… Что же, очень рад, товарищ Шомер. Очень рад. Кхм-кхм. Ну давайте… кхм… Теодор… Казимирович. А то я уж было подумал. Письма мне передаете, предлагаете договориться, и – фрыть. Нету вас. Ах, вы уезжали? Ну понятно, ну понятно. Только незадача, теперь уже я отъезжаю, завтра после ранней. В столицу, так сказать. Его Святейшество просили быть. – Голос снова загустел, вернулся в силу. – Так что либо сейчас.

"Либо" – в смысле давай, собирайся. Странный у владыки выговор, веет чем-то родным и забытым; так в старом доме прячутся лежалые остатки прежних запахов.

– Либо сейчас.

– Ха-ра-шо. Заодно повечеряем, чем нам Бог послал. Как вы, за час доберетесь?

– За полтора.

– Ну ха-ра-шо.

Шомер был в отличном настроении. Несмотря на боль в бедре. Потому что знал заранее, как этот вечер сложится. Он сначала притворится, что приехал с той, первоначальной просьбой, изложенной в личном письме: оставить храм хотя бы до поры, до юбилея, а после учредить специальную комиссию с участием губернского начальства и Росохранкультуры. Взамен – любой посильный вариант. Благотворительный заказ на ткани, для епархиальных нужд, помощь в устройстве экскурсий – владыка выцыганил долгородский Кремль, а как подступиться к туристам, не знает; в конце концов, музейный взнос в какой-нибудь церковный фонд. На выбор. Сочиняя то давнишнее письмо, Шомер надеялся выиграть время; нельзя вести войну на нескольких фронтах – сначала нужно выгнать непосредственных захватчиков, а потом уж как-нибудь отшить епископа. Но ситуация переменилась, о чем Вершигора пока не знает. Поэтому они сначала поторгуются как следует, Теодор изобразит уныние, епископ решит, что победа за ним, тут Шомер и выложит свой новый аргумент.

Нужно было прихватить какой-нибудь подарок… Историю усадьбы… это ясно… образцы версальских тканей… но что-нибудь еще, с подтекстом. Владыка, говорят, антисемит, но в доме ничего еврейского не обнаружилось. Хотя бы бугристой мацы, хрустящей, как финские хлебцы. Кажется, сейчас ее не делают, не время. Шомер в синагогу не ходил: он презирал здоровых мужиков, которые цепляют на лоб непонятные черные коробочки, накидывают бабьи покрывала, и качаются туда-сюда, перемотанные ремешками, как бойлерные куры в сетках.

Шомер пересилил гнев, временно прервал бойкот и позвонил отцу Борису.

– Борис Михайлович?

На том конце послышалось молчание. Подсвеченное меркнущей надеждой. Неужели совершилось чудо, и Теодор его помиловал? предательство забыто-прощено? Не обольщайтесь, отче настоятель; это просто временное перемирие.

– Я, Теодор Казимирович. Чем могу быть полезен?

– Тем, что справку дадите. Что вашим монахам нельзя?

Снова повисла неловкая пауза… а все-таки приятно быть усадебным Иван Саркисычем, ставить подчиненного в тупик и наблюдать за паникой, перерастающей в отчаянье. Поп растерян, напряжен, и только одному тебе известно, за какую ниточку сейчас потянешь, и какая ручка-ножка дернется в ответ.

– Я не понял, Теодор Казимирович. В каком это смысле?

– В самом прямом. Мне кажется, что я понятно говорю. Мне надо знать, чего нельзя монахам? Ну, кушать, или в руки брать?

– Не знаю… Мяса нельзя, вообще-то… Но многие сейчас уже не соблюдают… нескромные изображения нельзя… а вам-то зачем, Теодор Казимирович?

– Мне – надо. Еду в гости к вашему начальнику, хочу для него неприятность.

– В этом я вам помогать не стану, – голос зазвучал самоотверженно. Дескать, готов принять изгнание и поругание, но своего епископа не сдам.

– А и не надо, вы мне уже помогли, я вас, Борис Михайлович, услышал.

В веселом раздражении Шомер прошерстил библиотеку, отыскал роскошный итальянский кондуит "Обнаженное тело в культуре ХХ века", привезенный года два назад из Падуи, килограмма полтора нагой натуры: юная дама в ажурных чулках с волнующим виолончельным задом расслабленно смотрится в зеркало, женское тело, рассыпавшееся на детали, как машина, гуталиново-черый красавец проступает сквозь молочно-белую красотку… Забежал на кухню, вынул из просторной морозилки сверток с кабаньими котлетами, которыми его снабжал Прокимнов, упаковал в большие магазинные пакеты, и полетел к машине с командирским воплем:

– Заводи!

Тот, кто никогда не испытал азарта, не знает, что такое закипает кровь; а ведь это не метафора, не образ, но самая что ни на есть физиология. Начинается дрожь под коленкой, ноги отекают, кровь по заскорузлым венам резкими толчками рвется к сердцу, родником пульсирует внутри ладони, резко воспаляются глаза. И чем сильней разгораются страсти, тем холоднее делается ум; ты заранее готов к фехтующим ударам; принимаю вызов, господа!

Въехав в монастырские ворота, Шомер с ревностью отметил отрешенный желто-синий свет, в котором, как в светящемся тумане, расплывались силуэты купольного храма… эффект невероятный, потрясающий, надо будет так же осветить их деревянный храм. В натопленных покоях били по глазам старомодные лампы, с белой ослепляющей спиралькой в сердцевине. А в кабинете свет был приглушён, здесь стоял душноватый сумрачный покой, как в городской застоявшейся бане.

Суковатый высокий старик встал из кожаного кресла, покрытого сеточкой трещин; он демонстрировал уверенность и силу, ни намека на вечернюю усталость:

– Милости прошу… господин директор.

И хитро протягивал руку, полуразвернув ладонь: то ли ждет рукопожатия, то ли предлагает приложиться.

Шомер, проклиная собственную нерасторопность (нужно было вещи поручить водителю, а так – несолидно и глупо), поставил на пол грузные пакеты, с хрустом распрямился и ответно вывернул кисть – то ли для рукопожатия, то ли для приветственного поцелуя в перстень, старинный, с тяжелым агатом. Жест был давний, отработанный; он где-то прочитал, что так приветствовал просителей Мещеринов-Четвертый.

– Здравствуйте, ваше преосвященство.

Владыка мягко принял руку и слегка ее потряс.

Надо же, а ручка у Петра усохшая, как мумия; кости невесомые, как будто бы внутри пустые, а кожа тонкая и по-змеиному сухая.

– Не тяжело нести пакеты? Они у вас такие… так сказать, преизобильные.

И снова в говоре владыки проявилось что-то свежее, здоровое, как легкий дождик в сердцевине лета.

– А вот это вам, владыка, не побрезгуйте.

Из первого пакета Теодор извлек отрез, роскошного ночного цвета (сами ткем…), из второго вытянул альбом, а котлетки приберег на ужин.

Легкие ручки епископа привычно ощупали плотную ткань, с трудом удержали солидную книгу.

– По нашим грехам и киот. И знаете что, Теодор Казимирович? Подарю-ка и я вам подарок. Извольте здесь немного обождать. Подсевакин! (секретарь немедленно явился) а ну-ка пойдем, подмоги.

Через несколько минут они вернулись. Секретарь тащил подмышкой фолиант в кожаном лощеном переплете. Уклончивый ореховый оттенок, буквицы рельефные, старинное тиснение, никак не позже третьей трети восемнадцатого века, потом таких уже не делали.

– Это, Федор Казимирыч, вам: весьма достойное произведение.

Подсевакин, по кивку, отвернул монументальную обложку, внутри горячей киноварью было отпечатан заголовок: "Просветитель".

– Видите, у нас имелись тоже просветители… Это против ереси жидовствующих. Святитель Иосиф писал. Будет время, почитайте на досуге.

– Хорошо, договорились, а вы перед сном полистайте мою.

По одутловатому лицу Петра пробежало подобие тени; он вдруг вспомнил, что здесь Подсевакин, и ловко набросил отрез на обложку, развернув его широким бабьим жестом, как будто стелил простыню.

– Что же, Федор, я, повторяю, письмо прочитал. Думал, вы приедете пораньше, но уж как вышло, так и вышло. Но все же сыт голодного не разумеет. Ждали разговора месяц, можем еще на часок отложить. Помолиться вместе я не предлагаю, а вот откушать будет правильно. Пойдем, повечеряем с Богом, а там уже поговорим о деле.

– Владыка, я еще припас подарок… к ужину будет как раз… Тут мои охотнички забили кабана, я привез вам котлеток… отведайте. Ничего, что мясное, не страшно?

– Я не из трусливых, Федор Казимирыч. Только что ж мы будем размораживать котлетки? У нас сегодня свежая козлятина в сметанном соусе. Мои колхознички старались, выращивали. Вы ведь не побрезгуете, верно? Вот и чудненько, а вашу кабанятину отправим в карцер, пусть полежит пока что в морозильнике.

Назад Дальше