Музей революции - Александр Архангельский 23 стр.


9

Начальник охраны вытащил из рюкзака младенчески спелёнатый кулек брезента, расстелил его на мелком шлаке, набросил сверху невесомый синтепон, чтобы сырость не вытягивала силу, экономно отключил фонарик, и только после этого нажал на кнопку рации.

– Беркут, беркут, я сокол, прием.

Хрип, шебуршение.

– Беркут…

Хрип, шебуршение. Словно с ними разговаривала пустота.

– Да разве в шахте может быть сигнал?

– У нас по норме безопасности протянуто, – невнятно буркнул Петрович. – Беркут, Беркут…

– Выруби хрипун, – приказал ему Ройтман. – Толку никакого, только действует на нервы.

Охранник подчинился, их с головой накрыла тишина. Больше ничего не грохало и не ссыпалось, земля как будто впала в кому. Полагалось, наверное, думать о жизни и смерти, на худой конец жалеть о том, что счастье ускользнуло, снова поманило, и опять исчезло. Владе он теперь не позвонит. Но ничего подобного не думалось. А думалось про то, что под ними вращается магма, на серое здание шахты валится снежная лава, а они застряли в сырой, непрогретой норе, и больше ничего от них не зависит, теперь как сложится, так сложится: судьба.

– Историк, – не выдержал Ройтман. – А сколько времени уходит на составление генеалогии? В среднем? Навскидку?

– Я этим никогда не занимался…

– Напрасно.

– …но думаю, что полная, подробная – до года.

– Слишком долго… Мне нужно до завтра.

– Мало ли, что мне нужно до завтра?

Саларьев отвечал не церемонясь. Все чины и звания остались там, наверху, где безнадежный снег, а здесь они были равны.

Михаил Михалыч потрясенно помолчал. Кажется, ему не приходило в голову, что у кого-то могут быть отдельные, свои проблемы, никак не связанные с жизнью Ройтмана.

– А тебе-то что может быть нужно?

– Завтра я должен был улететь в Красноярск.

– Сделка горит?

– Да какая сделка?! Свидание у меня там.

– Ааа. Тогда не беда, свидание подождет.

– Да что ты можешь понимать в свиданиях? – гнев поднимался быстро, как давление во время приступа. – Оно первое, ясно тебе? И я из-за этой сволочной погоды ей не позвонил, не предупредил, а теперь и вообще…

Так с богом разговаривать никто не смел; Петровичу хотелось встрять, одернуть обнаглевшего историка, но приказа одергивать не было.

Ройтман добродушно и почти заботливо ответил:

– Не шурши, не шурши. Если выберемся, дам тебе и позвонить, и самолет, он с хорошей навигацией, прорвется. А если не выберемся… придется нам тебя, историк, скушать.

Шутка прозвучала слишком натурально; и ведь если что, действительно, съедят.

– Не знаю, ты поймешь меня, или не сможешь? Как сказать… ты, историк, не знаешь, что такое в детстве быть пархатым.

И нервно, рублеными фразами, короткими, как подростковые затяжки на морозе, Ройтман стал рассказывать – о папе, о маме, о спрятанном и выкраденном дневнике, о чеченах в соседнем дворе, об унижении в немецком консулате… Оборвал себя он так же неожиданно, как начал: то ли устыдился слабости, то ли счел, что все уже и так понятно. И с привычным напором спросил:

– А все-таки какая девушка? хорошая? Не боишься, что лимитчица, на шею сядет?

– Это я скорей лимитчик, а она… В общем, все не слава Богу… Слушай, если можно, только ты не обижайся, давай мы про нее не будем?

– Давай. Но про что тогда будем? – Ройтман тоже решил разозлиться. – Про вчерашнего осла уши? Ты понимаешь, карлик хренов, что мы влипли? И если не вылипнем, будем долго дохнуть? Ты когда-нибудь видел трупы из завала? Не в гробу, под слоем штукатурки, красивеньких таких, как мумии в твоем музее, а выложенных штабелями, на кафеле, возле подъемника? Ты… кукловод несчастный? Тебе рассказать, как кости торчат из гниющего мяса? Острые такие, белые? А мясо черное? Про оскаленные зубы рассказать? Ах, не надо, не нравится… А про запах? Нет, не хочешь? Тогда сиди и говори про бабу. Молчать запрещено. Иначе потеряем форму. А так – переждем немного, не тряханет – попробуем пробиться к выходу.

– А если тряханет?

– Тряханет – тогда и будем думать.

10

А повар у Петра действительно прекрасный. Веселые мелкие рыжики, ржаные хлебцы на хмелю, маслянистые, сияющие счастьем пирожки, сладостное тельце белорыбицы, на горячее божественно прозрачная уха, оттянутая паюсной икрою, с нежной розовой морковкой и девически цельной стерлядкой.

Между прочим, про козлятину владыка не шутил: очень был нежный козленок. А никаких монашеских ограничений – не было; епископ с удовольствием вкушал мясное. Ел он по-старинному, упорно сдавливая челюсти; современный человек нарезает блюдо тонкими кусками и кладет их на язык, как клали папиросную бумагу на картинку, жадно продолжая говорить, а владыка выбирал куски большие, сытные, сопел и замолкал надолго, склоняясь над тарелкой. Дожевав очередную порцию, откидывался и минуты три-четыре рассуждал о том, как хорошо бывает попоститься после мясоеда. Очищал соленый помидор, опять сосредоточенно жевал. Жаловался на туристов, которых заставляют принимать на территории монастыря (памятник архитектуры, понимаешь):

– Ходят тут толпой праздношатаи, кто лошадку угостит мороженым, чтоб у нее бока потом раздуло, кто свинью одарит шоколадом, а кто и курочку усыновит, в сумку ее раз, и нету курочки.

И снова нависал над пищей.

Было вкусно, хорошо, уютно, и лишь одно смущало Шомера: в углу просторной кухни стоял голодный секретарь, и старался не смотреть на стол, уставленный закусками. По властному жесту владыки разливал по мелким стопкам разноцветные настойки и тут же возвращаясь на свою стоянку. Они уже как следует поддали; начав зеленоватой, пахнущей летом смородиновкой, неспешно добрались до розовой перцовки и чесночного "еврейского" настоя, а под конец расслабленного ужина отведали и самогонки, со сладким оттенком айвы.

Теодору было трудно говорить; язык его совсем не слушался, а слова упорно не желали вспоминаться. Приходилось ограничиваться рубленными фразами. Подлежащее, сказуемое, точка.

– А как намерен помирать? – обыденно полюбопытствовал владыка. – Думал уже, или все на потом?

– Конечно, думал. Как не думать. Есть место. Рядом с мамой, папой.

– А кому завещаешь ухаживать? Дети небось по столицам?

– Что называть столицами… неважно. Я оплатил аренду. Сам. Девяносто девять лет. А там посмотрим.

– Молодец, похвально. А кремироваться будешь или как?

– Кремироваться не хочу. Так лягу. Сам собой. Как есть.

– Совсем хорошо. А то ввели сегодня моду, забирают жаркое в горшочке, ставят, представляешь, Федор, дома на полочку. На по-лоч-ку. Язычники. А меня положат здесь, в монастыре. Хорошее место, в ограде. Боишься умирать? только честно.

– Не хочу. Но не боюсь. Я не узнаю. Меня отключат… от розетки. И всё.

– Нет, Федор, ты не прав, не всё! Я точно знаю, что не все. – Глаза у Петра загорелись; он энергично подался вперед, стал горячо дышать в лицо. – А вот как я буду умирать, не понимаю. Думаю, думаю… Ты в открытом бассейне бывал? Зимой?

– Не бывал.

– Нет, а ты побывай. В душевой распаришься, из нее в холодный коридорчик, а из коридорчика в такую… как сказать… купель. Подныриваешь под загородку, вода обжигает, ух, она такая… тяжелая, как сдавит, открываешь глаза, зеленая муть! Но выныриваешь, а вокруг дымится пар, круглые головы в резиновых шапочках… неземное… вдыхаешь полной грудью…

– Понял. Это рай. Но неприятно. Не хочу.

– Да при чем тут рай! – по-детски обиделся Петр. – Я тебе про то, как будем умирать, а ты… Вообще, запомни: в этой жизни только смерть и интересна.

И Теодор не смог не согласиться. Хотя он, кажется, эту мысль уже встречал. Наверное, какая-то цитата.

– Слушай, – глаза епископа слегка пригасли, но какой-то странный отблеск все же сохранился. – А давай посмотрим нашу лавочку. Ярослав, неси ключи.

11

Лавочка располагалась в боковой пристройке; в нее вел низкий, узкий коридор, хило высвеченный старой лампой. Зато торговый зал сверкал, как дворец бракосочетаний; с потолка свисала люстра, наподобие паникадила, а в торговых витринках, чересчур напоминающих музейные, прощально возлежали лаковые строгие ботинки, сияющие чистотой рубашки, ленинские галстуки в горошек, пиджаки вороньего крыла, чернильные платья с молочными воротничками, наборы белых тапочек, траурные повязки, платочки, темные очки.

– Ну что, ну как? Моя идея! – похвастался владыка Шомеру. – Как-то ночью не спалось, и вдруг подумалось: а ведь покойников-то надо хоронить! В смысле обряжать. А если у кого-то нет готового костюма? А вдовам где вуальки брать? Никто ж другой не позаботится. Значит, надо нам заняться. И ты знаешь, Федор, дело-то пошло! Из города едут, заранее звонят, ну, когда уже все ясно… чтобы нужный размер подобрали.

Видно было, что владыка получает удовольствие, показывая свежему человеку свое любимое детище. А по благочестиво-скучному лицу секретаря нетрудно было догадаться, что своих он каждый божий день терзает похоронной похвальбой, и все время говорит одно и то же: не спалось… размерчик… позаботились… Но Теодору было интересно; он даже пожалел, что не ему первому пришло такое в голову; конечно, он бы такой магазин не открыл, замотивировать в музее невозможно… а все равно чуть-чуть обидно, что не он.

– Но ты на цены посмотри, Феодор! а?

На девически розовых бирках были детским почерком нанесены смешные цены.

– Ты представляешь где-нибудь дешевле?

– Не представляю, нет.

– А вот теперь гляди, открою тайну.

Со счастливым детским смехом владыка отворил витринку, отстегнул крепежные булавки, и жестом опытного фокусника выхватил черный пиджак: але! оп! Оказалось, пиджак без спины, никакой подкладки нет, изнаночные швы пропущены внахлест. Точно так же были сшиты и сорочки; это были не рубашки, а односторонние накидки, торжественные покрывала с пуговками и воротничками.

– На, теперь ботиночки пощупай.

Лакированные туфли были из литой резины; ленинские галстуки из тонкого раскатанного пластика.

– Себестоимость копейки, цены сам видишь какие, прибыль знатная, людям – весьма хорошо! Пойдем, еще по рюмочке, и за дела.

12

Шомер окончательно распарился, снял пиджак, отчего почувствовал себя совсем как дома, и растроганно сказал:

– Владыка! Нет слов. Объедение. А настойки какие…

– Это мне с родины шлют.

– А где же ваша родина?

– Родина моя не здесь. Далеко… отсюда не видать. Вы про такие места не слыхали. Камяты. Большие Камяты.

– Да как не слышал? Я с Черновцов.

– Ты – с Черновцов!

Владыка библейски воздел свои легкие руки, рукава опали и под ними обнаружилась песочная рубашка в клетку, с обтерханными грязными манжетами:

– Поверить не могу. Земляк.

Так вот откуда этот дивный выговор, отдающий родительской лаской!

– Так мы ж и вправду почти земляки. Невероятно.

– А жил там где?

– Где? В Черновцах? Да прямо за киношкой.

– "Жовтень"! Ну да. Конечно. Нас туда возили на автобусе, целых два раза.

Ярослав переминался с ноги на ногу; старики забыли о его существовании, они безумно токовали, обрывки фраз летели во все стороны, как щебенка из-под буксующих колес.

А митрополичьи стены? там же эти, ваши, магендовены!

Во-первых, могендоведы. А во-вторых, не зря же мы давали вам денег?

А крыши какие! не хуже, чем во Львове!

Да.

Владыка, если малость выпьет с гостем, может говорить часами; в полночь прекращает есть и пить, потому что утром служит литургию, но молоть языком – продолжает. И тра-та-та, и ти-ти-ти. А Подсевакин стой. У него уже развилось плоскостопие, и на икрах вздулись вены – стоять приходится практически весь день, и в алтаре, на долгих монастырских службах, и во время затяжных обедов. Но все же при владыке хорошо.

Года три назад епископ прибыл с архипастырским визитом в их голодную полудеревню, послужил торжественно и величаво, приводя в священный трепет бабок, а после службы подошел к нему, обычному псаломщику, практически мальчишке, взял легонечко за подбородок, посмотрел по-доброму в глаза, спросил: а что, пойдешь ко мне служить? И с тех пор ведет его по жизни. Выбил в Долгороде комнату для мамы, сам оплатил переезд, а ведь мама вырастила Подсевакина одна, и какое ей под старость утешение.

А здешние колхозы, которые владыка согласился окормлять? Выступил на приходском собрании (отцы опустили глаза и почему-то резко погрустнели): вы как кочки посреди болота, а почему не осушаете? мы вас этого-того, не чтобы этого… идите в председатели колхозов. Отслужил обедню, и в правление. Главное, спиваться не давай.

И теперь по всей округе восстанавливается мертвое хозяйство. Даже в их заброшенном Таланово стало веселее, заново открыли свиноферму, хрюшки роют грязь, идешь по околице, черные рыльца торчат.

а песни наши знаешь? да? а ну, давай, какие?

Ну, началось. Сейчас владыка затянет любимую; приняв наливочки, он всегда начинает спивать. Хотя владыка и старик по возрасту, но голос у него крепкий, как домашний табак, проникает во все поры.

Пора, маты, жито жаты, колос похылывся, пора дочку замиж даты: голос одминывся…

Смотри-ка, и лысый решил подтянуть… да за такое пение их семинарский регент – нотной папкой со всего размаха, как нашкодившего пса газетой, раз, раз, вот тебе петух, вот тебе курочка, вон пошел отсюда! но владыка совсем размягчился, позволяет лысому фальшивить.

Хоч колосок похылывся, стебло зэлэнэньке, хоч голосок одминывся, лычко молодэньке.

– Ну, Федор Казимирыч, молодец. Подсевакин, плесни нам по рюмочке. А вот эту ты точно не знаешь, голову даю на отсечение.

– А если знаю?

– А если знаешь, храма забирать не буду!

И повел издалека:

В нэдилю рано сонце сходыло, сады вышнэви розвэсэлыло. В саду вышнэвым цвиток биленькый, ой народывся Христос малэнькый…

Лысый для порядку помолчал, как бы растерянно развел руками (владыка с гордостью прищурился: я же говорил, не знаешь!), но улыбнулся широко, так что стал похож на Фантомаса, и, безнадежно фальшивя, продолжил:

Ой чесни люды, чесна людыно, Христос родывся – весела днына. Христос родывся – будэм взнаваты. Исусу Христу славу даваты…

Епископ посмотрел на Теодора со старческой скрытой обидой, но песню обрывать не стал; так они колядовали до конца, до самого последнего куплета.

Исусу Христу сплэтэ виночок чесна дивчына на даруночок.

– Ну, Федор, ну ты меня удивил, ну ты, оказывается, человек. Не благословлю, но обниму. Иди почеломкаться.

Епископ положил свои легкие ручки Теодору на плечи, и троекратно, смачно расцеловал его в обе щеки. И тут директор заметил нечто, от чего у него заколотилось сердце – на рукав фиолетовой рясы налип узнаваемый белый клочок; о, Господи, он же кошатник!

И все же сначала о деле.

– Значит, храм останется усадьбе?

Епископ посмотрел сурово, резко сбросил руки с плеч и отступил на полшага назад.

– Храм останется Господу. Запомни своей некрещеной башкой. Гос-по-ду. Не мне и не тебе. А вот баланс не буду переписывать. Пусть баланс останется за тобой. Пока. И знаешь что? за это надо выпить.

– Петр, подожди еще одну минуту. Скажи мне правду, кошки у тебя есть?

На лице Вершигоры проявилась партийная хитрость; пестрые глазки забегали, как циферки на древнем арифмометре, щелк-щелк-щелк, а что имеется в виду? к чему это он клонит?

– Есть у меня кошки. А что?

Теодор рассказал про свое усадебное горе; кожа на лице епископа разгладилась, как будто бы с изнанки разом распустили сотню узелков. Значит, нет подвоха – ну и славно!

– Вот беда, так беда. Ярослав, завари нам чайку. А мы пока пойдем приласкаем кошаток. У меня как раз Светочка родила, от кого, не ведаю, наши мальчики прошли санобработку, а она – зимой! но дело тут такое, божья тварь.

Епископ замешкался у внутренних дверей – как вести директора в кошатню? кривым путем, через библиотеку и малый кабинет, или напрямую, через спальные покои? Ладно, нечего теперь стесняться; пошли прямым путем. (Шомеру понравилась кровать, темная, состаренная временем; на спинках с обеих сторон сплелись виноградные гроздья, а на простеньком, в горошек, покрывале горкой возвышались деревенские подушки). Они оказались в комнате отдыха с гигантским серебристым телевизором и современным креслом во вполне американском духе. Если в кабинете все светилось тихим, приглушенным светом, молчаливо горели лампадки, шаги растворялись в ворсистых коврах, то здесь царила деловая атмосфера. Светлая паркетная доска, официозного безжизненного цвета, едва прикрытая плетеными дорожками; современные цветастые иконы, как золотые лакированные пятна на бессмысленном шпоне березы. Возле кресла стояла корзина с разлохмаченной плетеной ручкой. Епископ запустил в корзину руку, как дед мороз в мешок с подарками, вытащил за шкирку белого, неравномерно толстого кота, с маленькой забавной головой.

– Это у нас кот-мудрец, он все знает. А ты напрасно улыбаешься, животные, они безгрешны, Бог через них говорит. Но только не через всееех, не через каааждого, – Петр потерся бородой о белого; белый замурчал, но продолжал смотреть куда-то вдаль. – Только через саааамых луучших, правда, Мумрик? Праавда.

И Мумрика отправили в корзину.

– А это наша Светочка. Светочка у нас теперь мамааашка. Светочка, покайся, где блудила? Правильно молчишь, нигде, потому у кошек блуда нет, есть дружба и взаимное доверие. Они же райские создания, даа, моя радость? да, моя сладкая, ну иди к своим котяткам, не волнуйся. Слушай, Федор, ты ведь, кажется, ни в Бога и ни в черта, пусть хоть эти будут рядом и напоминают. Вот, бери котеночка на выбор.

И Теодор Казимирович взял. Потом они еще поговорили; владыка был сражен известием о премии – это было очень вовремя: Святейший начал слишком бойкое омоложение, а тут такое, понимаешь дело… так что и философы твои пускай висят.

Весь обратный путь Теодор продремал; серый забрался ему под пиджак, доверчиво угрелся и уснул. А ночью Шомеру с похмелья приснился идиотский сон. Как будто с неба раздается залихватский голос: кот, крепись, лапа сверстается!

13

Сколько они просидели в заваленной штольне? Два часа? Три? Даже к самой темной ночи глаза привыкают, постепенно начинают проявляться контуры, мир вокруг колышется тенями; здесь не проявлялось ничего.

Наконец-то бог решился.

– Ну, как будем выбираться. Назад, к пассажирскому, или через верх?

– Через низ полегче будет.

– Тогда пошли.

– Есть.

Они построились в короткую колонну; это чересчур напоминало старый фильм про защитников Брестской крепости, где всех бойцов перестреляли немцы, нас оставалось только трое из восемнадцати ребят, ослепший командир, собрав остатки сил, командует: строем на выход… И трое раненых, пошатываясь, с белым флагом покидают штольню, чтобы подорвать себя в толпе фашистов.

Толстый круглый луч фонарика шатался в такт шагам, пьяно плющился о своды.

Ройтман шел перед Саларьевым, переваливаясь жирной уткой; такую походку мама называла: враскоряку идет морячок.

Назад Дальше