11
Когда Влада проснулась, Павла рядом не было. Значит, обошелся без будильника. Не захотел прощаться. И записку даже не оставил. Жалко, так хотелось хоть еще разок прижаться… Наверное, по-своему, он прав. Но невозможно же смириться с тем, что больше никогда – и ничего – ни разу, и забудется солоноватый запах мятой простыни, два волоска на подушке; все остальное – забудется тоже. Или не забудется? Боже, что она наделала! Как провинциальная восторженная дурочка, не способная закрыться от случайной страсти: несет меня лиса за синие леса, за высокие горы. Смешно. Значит, мама все-таки права? И как ни прячься за придуманные подбородки, на роду написаны вот эти мелкие, в профессорских очочках? От которых никакого толку, разве только музыку послушать, и с которыми ей никогда не жить?
Слезы сами набежали на глаза, и она расплакалась навзрыд.
Третья глава
1
– Шомер, сука, жидовская морда, щурёнок!
Уазик Иванцова вылетел на территорию усадьбы, как вылетают за пределы трассы, юзом скользнул на аллею. Его занесло на подтаявшей апрельской наледи (зима никак не желала сдаваться), бросило на черную, всю в подгнивших прошлогодних листьях землю; машина глубоко увязла. Иванцов, чертыхаясь, выскочил из-за руля и рванул напрямую; споткнулся, извазюкался в грязи, чернозёмными руками схватил за грудки Теодора.
Теодор брезгливо сбросил руки Иванцова:
– Цыц.
Маленький такой, короткий… бобик. Как водится, привычно пьян.
Бобик злобно подпрыгивал:
– Ты мне, падаль, за это ответишь!
Шомер спросил его с брезгливым снисхождением:
– С чего ругаемся, сосед?
– Я те щас такого соседа устрою, кровью будешь умываться… – Понимая, что со стариком ему не справиться, Иванцов отступил на шаг. – Ты чего их ко мне переслал? Это твоя территория? А? Твоя?
– Кого переслал? И куда переслал? Слушайте, сосед, пойдемте поразговаривать, я не очень понял вашу мысль.
Умывшись, оттерев штаны от грязи и охотно опрокинув рюмку, Иванцов немного успокоился, стал сбивчиво рассказывать. Недели две назад в его Мелиссе появились экскаваторы. Заняли огневую позицию за неухоженным фруктовым садом, и начали рыть котлован. Иванцову предъявили план застройки, показали розовые нежные листочки с разрешением построить баскетбольные площадки, теннисные корты, два жилых поселка, клубный охотничий дом "Лисья гора", с искусственными озерцами, рыбной ловлей, рестораном; насыпные холмы, горнолыжные спуски… Иванцов метнулся к губернатору, но повторилась шомеровская история: безутешное молчание в приемной, ответный факс о предстоящем тендере… Гостиницы у Иванцова не было; зато имелись райские охотничьи угодья. Право их обслуживать и предлагалось выставить на тендер.
Вспомнив о потерянной охоте, сосед покрылся пятнами и снова начал страшно материться.
– И что мне, б’дь, теперь стреляться? Кто ко мне теперь поедет на охоту? Егерей моих куда девать? На пенсию? Три тысячи рублей, подсобное хозяйство? А ты отбился, государственные премии получаешь, на меня все перевел, жидовское твое отродье. Сука. Сука. Сука.
2
Шомер не терпел антисемитов, но в этот раз он пригасил тяжелый гнев, сдержанно выслушал хамскую исповедь. Дождался, пока Иванцов, захлебнувшись от желчи, умолкнет. И весомо ответил:
– Вы, Иванцов напрасно. Я ни сном, ни духом. Но чем-нибудь попробую помочь.
И с усталым важным видом, как победитель и хозяин положения, он набрал приемную Иван Саркисыча. Секретарша слишком сладким голосом пообещала доложить. Это Шомера насторожило. Но виду он, конечно же, не подал.
– Вот видите, Иванцов, обещают соединить. Как только соединят, я про вас расскажу.
– Ага, – взъярился тот, – нашел дурака. Я за ворота, ты и думать забыл. Ты мне вот что объясни – почему все тебе? Почему? у тебя же ничего не сохранилось! Не музей, а выставка народного хозяйства! Антикварная лавка! Тебя же из наших, музейных, никто за своего не держит, ты этого, трататата, не замечал?!
А вот это Иванцов сказал напрасно. Ругаться на евреев – ладно, стерпим. Но бросать ему в лицо, что нет музея… что все он тут придумал… да, придумал! Все ваши сохлые комоды, воняющие гнилью завеси, которые хранят следы прикосновений, это просто кладовые, а вы при них кладовщики. А вот в его Приютине – история. Потому что это не столики-бобики, не сервизы на четырнадцать кувертов, не серебряные поставцы, не тарелки по эскизу Е. М. Бём, двадцать четыре, сорок восемь, девяносто шесть, кто больше. История – это чувство, что ничего еще не кончилось, что все продолжается здесь и сейчас. Сидишь в Овальном зале, касаешься губами края мягкой севрской чашки, мелкими глотками пьешь пахучий кофе, закатное солнце скользит по зеленой обвивке, на белых манжетах лежит малахитовый отсвет империи, и ничто никуда не девалось, вся жизнь Мещериновых тут.
Он ее придумал, сочинил? Да. А ты попробуй, жлобское твое отродье, что-нибудь такое сочинить. Слабо? Тогда молчи и слушай.
Теодор распрямился. Он еще не знал, что будет делать, влепит Иванцову оплеуху, чтобы тот слетел со стула, и поганой мордой шмякнулся об пол, или просто положит тяжелые руки на плечи, и глядя в тупые глаза, презрительно скажет: "паш-шол!", или вмажет кулаком по крышке стола, так что телефоны вспрыгнут, как напуганные кошки…
Чуткий Иванцов нахохлился.
И в этот момент позвонили. Из Питера. У Иванцова отлегло от сердца, а на Теодора навалилась тяжесть.
То была их соседка, из квартиры напротив, бывшая актриса Нонна. С надрывно-сочувственным пафосом, готовя дорогого Федю к испытаниям, ах, как сложно устроена жизнь, она на что-то долго намекала и вихлялась. А на прямой вопрос ответила внезапно поскучневшим голосом: да, Валю увезли в больницу. Нет, она жива. Феденька, да почему же вы мне не хотите верить? У нее а-поп-лекси-чес-кий удар. Вот, вы пишете? координаты, телефон…
Шомер бросил лающего Иванцова, – тот сразу осмелел и что-то докрикивал в спину, – завел свой надежный Харлей и полетел на полной скорости в больницу; одно неловкое движение на обгоне, и уже не Валентину, а его придется увозить на скорой.
Валентина должна была стать его счастьем. А стала его наказанием. За какие грехи – непонятно.
Когда она пришла знакомиться с его семейством, мама вежливо скривила губы, оглядела пышную, высокую невестку с пепельными волосами и отстраненным, чересчур спокойным взглядом. Спросила: русская? И замолчала. Раз и навсегда. До самой смерти словом с Валентиной не обмолвилась. Однако Валины глубокие глаза, сдобное живое тело, и то, как она медленно и неохотно начинала, а потом ее бросало в дрожь и все кончалось настоящей судорогой – все это так держало Теодора, что ни мамино унылое молчание, ни презрительная русская родня ничего поделать не могли.
Единственное было плохо – забеременеть никак не получалось. Ни в первый год, ни во второй, ни в третий. А когда они пошли к врачам, те вынесли жестокий приговор: продолжения рода не будет, Валентина бесплодна.
Узнав диагноз, Валя как-то сникла, поскучнела, блеск в ее глазах погас, дрожать она перестала и все чаще уклонялась от его ночного буйства. Работать так и не устроилась, целый день бродила по квартире в распущенном махровом халате, крутила ручку медной кофемолки, потом забывала сварить себе кофе, вставала у окна и смотрела на соседний дом, как там люди готовят обед, ссорятся, садятся вместе к телевизору… У нее все чаще стали проявляться странности. Она могла уйти из дому и не найти обратной дороги, ее приходилось искать по больницам и моргам. Могла перепутать лекарства, угодить в реанимацию. Консультации, врачи… Если бы он только знал, что ее родная тетка, а до тетки троюродный дед, а до него отец – прошли через психушку! а тетка вообще покончила с собой! однако он тогда не знал.
Потом у него появилось Приютино, а у нее не появилось ничего. Доктор не просил – приказывал! – поддерживать с ней ровные, устойчивые отношения, а Валентине посоветовал использовать заколку в виде бабочки. И днем и ночью. Не снимая.
Как ни удивительно, рецепт сработал. Нацепив неуместный кокетливый бантик, Валя веселей не стала, но из дому больше не уходила и пузырьки с лекарствами не путала. Супруги виделись не часто, но дружили, и даже проводили вместе отпуск.
Летом восемьдесят шестого, только-только начинались горбачевские брожения, они поплыли на огромном теплоходе из Новороссийска через Жданов в Ялту, с заходом в маленькие порты. Что на него тогда нашло? Они сцепились из-за сущей мелочи, сейчас уже не вспомнишь. То есть это он сцепился, а Валентина из себя не выходила. Шомер бесновался, что-то ей доказывал; она насмешливо глядела, вскинув бровку: да? ну что ты говоришь? цецеце… а мы-то думали. Лучше бы она в ответ орала, у него бы появилась точка для взаимного упора, можно было бы отбушеваться и устать. Но Валентина была как тесто, он увязал в ее могучем равнодушии. И Теодор внезапно вскинул руку (Валя съежилась, как собачка, на которую замахнулся любимый хозяин), сорвал идиотский бантик и выбросил за борт.
Валя взвыла – тонко, больно; обеими руками прикрыла прядь, как голый прикрывает срам, секунда – и она перевалилась за борт.
– Стой, дура, стой!
Бездельники на палубе столпились, стали показывать пальцами: Валя барахталась в море, а платье вздулось над водой, как мокрый шар. Шомер вырвал из гнезда спасательный круг, швырнул жене, и прыгнул сам. Обдало холодом, одежда слиплась, потянула вниз; Валентина отбивалась и кричала, пришлось ухватить ее за волосы и резко потянуть к себе. Как только он коснулся волос, она обмякла, подчинилась, позволила накинуть круг. Но стоило приотпустить, и Валентина снова завелась; тонкий, режущий визг, закатившиеся глаза, руки сами лупят по воде.
Теодор держал ее за волосы, как пойманную мелкую воровку, так и вел к медицинской каюте; толпа, конечно же, глядела в спину, строила пошлейшие предположения; он их люто ненавидел – всех!
Врач, старый жирный грек из Симеиза, все быстро понял, смотал из марли плотную полоску, затянул узелок; прядь торчала, как морковный хвостик. Валентина лежала на врачебной койке, обитой бежевой клеенкой, молчала и, казалось, была ко всему равнодушна; только время от времени беспокойно ощупывала узелок, поправляла его, и покорно опускала руки.
– Вы, пассажир, сходили бы в каюту, и переоделись. А то смотрите, сколько натекло. И жене принесите халат, или что там. А то она в трусах и лифчике, я врач, мне все равно, но ей неловко.
Грек смотрел исподлобья, с презрением; был он весь какой-то неопрятный, сальный, от дрожжевых бугристых щек до тыквенного живота. Шомер неожиданно подумал, что испытывает к врачу всю гамму светлых чувств, которые на протяжение веков его предки питали к этим хитромордым.
– Ей сейчас тоже все равно.
– Так тем более несите. Вам-то, я надеюсь, все это пока не безразлично?
В каюте Валя продолжала молчать. Не с выражением обиды, не обледенев, как леденеет женщина, решившая порвать с мужчиной. А безучастно, тупо.
На первой же стоянке Теодор спросил: ты полежишь? мне запереть, или оставить дверь открытой? Не получив ответа, кубарем слетел по трапу (он чувствовал спиной, как эти твари смотрят и шушукаются, гои, недоумки!), ворвался в промтоварный магазин, умолял девчонку-продавщицу (солидный мужчина! ученый! девчонку!) найти кусочек атласа, но даже ситца не было в продаже.
Перебежал дорогу: тут только наволочки, простыни…
Времени было в обрез, стоянка промежуточная, трехчасовка. Выскочив на улицу "Приморская", он обнаружил вывеску "Молодоженам". Это было ателье, наверняка единственное в городе. За нечистым стеклом образцы: блекло-черный пиджак со стеклярусным, жестким отливом, широкие партийные штаны, пышное искусственное платье, похожее на розочку с пломбира за девятнадцать копеек.
Прилавок пуст; на столешнице – медная блямба. Шомер с размаху шарахнул по блямбе; на звонок из-за пыльной портьеры высунулся маленький портной с шелковыми нарукавниками и кусочком плохо пахнущего мыла.
– Что звоним? Зачем такая сила? Вы брачуетесь? Солидно. Но примерок сегодня не будет. Завтра приходите, со справкой из ЗАГСа.
– Слушайте.
– Я весь внимание.
– У меня есть проблема.
– О! у меня целых три.
– Слушайте. Я не шучу. Мне нужен обрезочек атласа. А лучше нужен бантик.
Портной взглянул на Шомера с сочувствием.
– Ну поверьте. Я не больной. Но мне для больного. Долго будет объяснять. Я с парохода. У моей жены болезнь. Ей нужно вот сюда пришпилить бантик. Так доктор прописал. Прошу вас.
Портной слушал внимательно, губы его шевелились, он, казалось, повторял за Теодором.
– А фамилия ваша как будет?
– Шомер. Теодор Казимирович Шомер.
– А моя фамилия Фиштейн. Постойте тут, я поищу в загашнике.
И через несколько минут принес прямоугольную коробочку, завернутую в плотную бумагу. Одним движением, как фокусник, потянул за кончик и сдернул с коробки обертку.
– То, что вам надо. Зачем-то завезли сюда, а кто тут носит бабочки? Даже на свадьбу, скажите мне?
Шомер влетел в каюту, как будто бы могло случиться чудо, и за это время Валя исцелилась. Жена полусидела на железной койке, ввинченной в окрашенную зеленой краской стену, и смотрела в пустоту. При его появлении не сдвинулась с места, не вскинула голову; вид ее не был мрачным, скорей рассеянным, блаженно глупым, какой бывает у заглядевшегося человека. И от этого сделалось по-настоящему страшно.
– Валя, дай-ка мы тебе повязочку поправим, – лживым сладким голосом приговаривал Шомер. Как будто перед ним ребенок, и нужно влить в него лекарство.
Проклятый грек перестарался; свитая марля была завязана двойным тугим узлом, растянуть его никак не удавалось. Шомер все боялся растревожить Валю, растормошить ее, довести до нового припадка, но она продолжала сидеть равнодушно и смирно.
Только сказала:
– Ты плохо пахнешь. Надо мыться.
А еще бы пахнуть хорошо. После городской пробежки.
Марля поддалась, но обломился ноготь. Отвратительно цепляя ткань, Шомер вытащил из плотной дорогой коробки, пахнущей картонным клеем, галстук-бабочку. Широкий, ярко-синий, в нелепую крупную крапину. Перехватил тугую прядь, вытянул марлевый жгутик, замотал резиночки от галстука, связал их между собой, срезал железные кончики. Осмотрел. Ужасно. Похоже на кокетливые ушки, повязанные девкой из киношного кафе-шантана; не хватает бархатной черной обвязки на горле и юбки воланом, из-под которой торчат неприличные штрипки, а между ажурной обвязкой чулка и шелковым поясом видна полоска сливочной незагорелой кожи.
Почти полгода Валя провела в лечебнице; он приезжал к ней регулярно, раз в две недели, по субботам. А потом они старались не общаться. Появляясь в Питере, Теодор заглядывал к ней в комнату, здоровался, не нужно ли чего; она вежливо и отстраненно отвечала. И так почти что четверть века, даже больше. А теперь вот у нее инсульт.
3
Он захлестнул колеса цепью, поставил на рогулины замок-заглушку; просторная зеленая регистратура – тесный коричневый лифт – голубенькая женская палата для лежачих.
Валентина, внезапно похудевшая, с отвисшей бесформенной кожей на шее, лежала на спине, без покрывала; желтая ночнушка задралась и были видны желтоватые икры, в разбегающихся тонких венах. От безжизненной руки, как поводок, тянулся провод к пластмассовой синей бутылке, притороченной вниз горлышком на тонкую такую штуку, опять забыл, как называется по-русски.
Он набросил простыню на неподвижное, беспомощное тело, подставил стул с надломленной фанерной спинкой и присел. Глаза Валентины были открыты и смотрели прямо на него. Так пристально, с обидой, как будто бы она все видит, и не хочет ничего простить. И в то же время было совершенно ясно, что она не видит ничего. На губах приотстали чешуйки, и от ее дыхания они слегка шевелились.
Пахло сохлыми бинтами, спиртовым раствором, хлоркой, больничным синим светом, описанной клеенкой, смертью. Через кровать, возле маленькой бабушки, сидело некое чернявое семейство – армяне? или, наоборот, азербайджанцы? Муж, в потертом костюме грязно-шоколадного цвета, надетом на вязаный свитер с растянутой горловиной, протягивал Шомеру капли; жена потертого мужчины страдальчески ему улыбнулась.
– Ты ей глаза закапай, вот пока мое возьми, а то сохнут, и губы ей смочи.
Теодор приподнял Валентине веко, пролил искусственной слезой глазное яблоко, тоже желтоватое и в кровяных разбегах; оно задергалось. Мокрым платком протер пересохшие губы ("язык тоже протри" – продолжал советовать кавказец), очистил от высохшего пота как будто бы слегка заплесневевший лоб.
И остановился, не зная, что делать.
– Поговори с ней, ты не думай, она много слышит.
Но заговорить с недвижной Валентиной Теодор не смог. Они и раньше-то не говорили, а теперь – о чем? Просто взял ее руку, сухую, горячую и безвольную, и молча сидел. От ее внимательного взгляда было страшно. Наверное, он должен был покаяться за неудачно прожитую жизнь, но и каяться Шомер не мог. Потому что это нечестно. Как сложилось у них, так сложилось. Отмотай события назад на сорок лет назад, все равно бы он на ней женился. Потому что ни на ком другом не хотел, не желал. А что было потом – то потом. И отдельно. И даже тот сорванный бантик… это сейчас, размягченный, он стыдился тогдашнего гнева. Но в далеком восемьдесят шестом – он был таким, как был. Еще не отгоревшим, злым.
Так он просидел полчаса; кавказское семейство искупало бабушку, прикрывшись шторкой из помятых простынь; был слышен плеск отжимаемой губки, на пол шлепалась пена. Сидел, сидел, и вдруг понял, что больше не может. Скука прорастала в нем, как внутренний грибок на старой кладке. Он понимал, конечно, что так нехорошо, что это его жена, что ей сейчас очень плохо, и она, скорее всего, чувствует его присутствие, и хоть не так боится смерти. Но от понимания было не легче; что он может сделать, если скучно? Глаза закрываются, клонит в сон, хочется скорей уйти.
К счастью, вскоре появилась дежурная медсестра:
– Здравствуйте, граждане больные и посетители… Приемные часы закончились!
Ну слава Богу, наконец-то. Появился красивый повод разжать руку, вынуть Валину ладонь, и аккуратно положить на смятую простынь.
– Девушка… дама… вас можно? На минуточку.
– Можно, но давайте выйдем в коридор, чтобы не мешать.
В коридоре, с усталым видом все понимающего благодетеля, она спросила:
– Что вам? – И, как бы подводя его к решению, добавила: – Больная ваша тяжелая, нужен отдельный уход.
– Да, я понимаю, сколько?
– Везде одинаково. Тысяча в сутки.
– На неделю вперед я оставлю?
– На неделю? Не уверена, что это правильно.
До Шомера дошло, что он сказал сейчас нехорошо. Как будто бы не хочет появляться у жены. Но медсестра имела в виду другое:
– Ладно, передам по сменам – в случае чего они вернут.
Он засуетился, вынул новенькую пятитысячную (лучше по тысяче), стал предлагать отдельных денег на лекарства, словно откупаясь от судьбы и не желая признавать, что дело кончено.
Медсестра приняла дополнительный взнос, снова повторив, что в случае чего не пропадет, тут все у них по-честному.