Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника - Витольд Гомбрович 19 стр.


Мы поместили задержанного в пустой кладовке с зарешеченным окном. Раны его были поверхностными - мог и убежать. Уставшие до потери сознания, мы попадали в постели, ночь и утро я проспал тяжелым сном, а к полудню меня облепили неуловимые впечатления, назойливые, как мухи, и мелькали перед носом. Я не мог поймать жужжащую муху, постоянно исчезающую - что за муха? На меня это состояние нашло уже перед обедом, когда я заговорил с Иполитом о какой-то детали, связанной со столь свежими еще переживаниями, а в его ответе проглядывало едва различимое изменение тона - не то чтобы он попотчевал меня нелюбезностью, но что-то вроде высокомерия, или пренебрежения, или гордыни, что дескать ему это уже обрыдло, или что у него есть какие-то более важные дела. Более важные, чем убийство? А потом я в голосе Вацлава я уловил что-то - как бы это сказать - черствость что ли, причем тоже исполненную гордыней. Гордые? А чем гордиться? Почему они горды? Изменение тона было сколь тонко, столь же и разительно; как мог Вацлав так возноситься через два дня после смерти матери? - и мои воспаленные нервы сразу же передали мне подозрение, что где-то на нашем небосклоне возник новый центр давления и подул другой ветер - но какой? Как будто что-то меняло свой курс. Лишь к вечеру мои опасения приобрели более четкие формы. Это произошло в тот самый момент, когда я увидел Иполита, проходящего через столовую и говорившего, сиречь шептавшего: - Скандал, господа, скандал! - И вдруг он сел на стул, подавленный... а потом встал, велел запрячь коней и уехал. Теперь я уже знал, что ворвалось нечто новое, но мне не хотелось спрашивать, и лишь вечером, заметив, что Фридерик с Вацлавом, беседуя, кружат по дворику, я присоединился к ним в надежде, что, может быть, с их помощью я сориентируюсь в ситуации. Как бы не так. Они снова обсуждали позавчерашнюю смерть - причем все в том же ключе, что и раньше - это был доверительный, тихий разговор. Склонив голову, вперив взор в собственные ботинки, Фридерик снова копался в этом убийстве, рассматривал, рассуждал, анализировал, искал... вплоть до того, что исстрадавшийся Вацлав стал защищаться, просил позволить ему перевести дух, даже дал понять, что это неприлично! - Что? - сказал Фридерик. - Как мне это понимать? - Вацлав взмолился о пощаде. Дескать, все это еще так свежо, что он до сих пор не может привыкнуть, освоиться, он это понимает, но так, как будто не понимает этого, все так неожиданно, так страшно! И вот тогда Фридерик набросился на его душу, как орел.

Сравнение, может, слишком высокопарное. Но прекрасно было видно, что он бросается, и что бросается с высоты. В том, что он говорил, не было ни утешения, ни сострадания, совсем напротив - здесь заключалось требование, чтобы сын осушил до последней капли чашу материнской смерти. Именно так, как католики переживают минуту за минутой крестные муки Христа. Правда, он оговорился, что он - не католик. Что у него нет даже так называемых моральных принципов. Что он отнюдь не добродетелен. Так почему же, спросите вы (говорил он), - во имя чего я требую от вас, чтобы вы испили чашу до дна? Отвечу, что только и единственно - во имя развития. Что такое человек? Кто может знать? Человек - есть загадка (сия банальность появилась у него на устах, как нечто стыдливое и саркастическое, как боль - ангельская и дьявольская бездна, более бездонная, чем зеркало). Но мы должны (его "должны" звучало доверительно и драматично), должны переживать все глубже и глубже. Понимаете, это - неотвратимо. Это - императив нашего развития. Закон, проявляющийся как в истории всего человечества, так и в судьбе каждого отдельного человека. Мы обречены на развитие. Присмотритесь к ребенку. Ребенок - только начало, ребенок - еще не бытие, ребенок - всего лишь ребенок, то есть вступление, инициация... А отрок (он почти что выплюнул это слово)... что он знает? Что может прочувствовать... он... этот зародыш? А что мы?

- Мы? - сказал он. - Мы?

И между прочим заметил:

- Мы с вашей матерью сразу пришли к глубокому взаимопониманию. И не потому, что она - католичка. А потому что она отдавалась внутреннему императиву солидности... понимаете... она была отнюдь не легкомысленной...

Он посмотрел в глаза, чего до сих пор, кажется, с ним не случалось, и это сильно смутило Вацлава, так и не отважившегося отвести взор.

- Она смотрела... в самую суть.

- Что мне делать? - воскликнул Вацлав, воздев руки. - Что мне делать?

В разговоре с другим он не позволил бы себе ни крика, ни воздевания рук. Фридерик взял его под локоток и двинулся вперед, тыча перед собой пальцем. - Быть на высоте задачи! - говорил он. - Вы можете делать все, что захочется. Но пусть это будет не менее скрупулезным... по своей солидности.

Солидность как высшее и неизменное требование зрелости - никакого послабления - ничего, что могло бы ослабить хоть на минуту напряжение взгляда, упорно доискивающегося сути... Вацлав не мог защититься от этой строгости - потому что это была строгость. Если б не она, он мог бы засомневаться в серьезности поведения, в искренности жестикуляции, казавшейся каким-то метанием... но этот театр имел место во имя властного зова исполнить высшую обязанность полного осознания - вот что в понимании Вацлава делало его неотразимым. Его католицизм не мог примириться с дикостью атеизма - для верующего атеизм дик - и мир Фридерика был для него хаосом, лишенным властителя - а стало быть и права - заполненным лишь безграничным человеческим волюнтаризмом... и все же католик не мог не отнестись с почтением к моральному императиву, пусть даже изрекаемому столь дикими устами. В то же время Вацлав переживал, чтобы смерть матери не кончилась для него ничем, потому что тогда он не сможет соответствовать уровню своей драмы, а также своей любви и чести, и еще больше, чем безбожности Фридерика, он боялся своей собственной заурядности, того, что делало его простым адвокатом "с зубной щеткой". А потому он льнул к явному превосходству Фридерика, ища в нем опоры - ах, все равно как, все равно с кем, но испытать, изведать эту смерть. Пережить ее! Получить от нее все! Для этого ему был нужен пусть даже дикий, но видящий суть дела взгляд, и тот особенный, тот страшный энтузиазм переживаний.

- Но что мне делать с этим Скузяком? - закричал он. - Я спрашиваю, кто должен его судить? Кто должен вынести ему приговор? Имеем ли мы право держать его в заточении? Ну хорошо, полиции не отдали, нельзя, но ведь не можем же мы его вечно держать в кладовке?

На следующий день он поставил вопрос перед Иполитом, но тот лишь рукой махнул: - Стоит расстраиваться! Больше не о чем голову ломать! Держать в кладовке, сдать в полицию, или всыпать хорошенько и выпустить, пусть проваливает! Все равно! - А когда Вацлав попытался объяснить ему, что Скузяк как-никак убийца его матери, он вспылил: - Какой там к черту убийца! Засранец он, а не убийца! И вообще, делайте, что хотите, оставьте меня в покое, у меня другие проблемы. - Да он просто не желал слушать! Создавалось впечатление, что все убийство важно для него лишь в одном отношении - из-за трупа Амелии, и совершенно неважно в другом - из-за убийцы. А впрочем, его явно что-то тяготило. На стоявшего около печки Фридерика вдруг что-то нашло, он сделал движение, как будто собирался говорить, но лишь шепнул: - Оооо!... Не громко сказал, а шепнул. А поскольку мы не были готовы к шепоту, то и прозвучал он сильнее, чем если бы Фридерик заговорил в полный голос - так и остановился на своем шепоте, а мы тем временем ждали, что он еще что-нибудь скажет. Ничего не сказал. Тогда Вацлав, научившийся уже распознавать малейшие изменения во Фридерике, спросил: - В чем дело, что вам надо? - А тот стал озираться. - Ну да, с таким, собственно говоря, все равно... можно делать что захочется... кто что захочет... - С каким? - крикнул Иполит, с непонятной злостью, - с каким таким?

Слегка опешивший Фридерик объяснялся:

- С таким, ну, ясное дело, с каким! С ним все равно. Кто что захочет. Кому чего захочется.

- Минуточку. Минуточку. Вы ведь то же самое говорили о моей матери, - неожиданно вмешался Вацлав. - Что, дескать, моя мать могла его... потому... потому что... - Он осекся. На что Фридерик, явно пристыженный: - Нет, нет, я только так ... Не надо об этом!

Каков артист, а! Были ясно видны швы его игры, да он их и не скрывал. А еще было видно, во что это ему обходится, как он на самом деле бледнеет и дрожит в тенетах своего актерства. Мне, по крайней мере, было ясно, что он пытается придать и этому убийству и этому убийце самый что ни на есть жуткий характер - но может, он не слишком старался, а может, это была та самая превозмогавшая его необходимость, которой он, бледный и испуганный, подчинялся. Разумеется, это была игра - но его игра создавала все новые и новые ситуации. В результате все почувствовали себя как-то не в своей тарелке. Иполит повернулся и вышел, а Вацлав замолчал. Но наносимые Фридериком в игре удары несмотря ни на что продолжали достигать их, и Юзя в кладовке становился все более и более неудобным, и вообще, вся атмосфера была как будто отравлена неким особым и непонятным намерением (я-то знал, к кому оно относится, в кого оно метит...). Каждый вечер Юзе следовало промывать раны, и этим занимался Фридерик, который худо-бедно, но все же разбирался в медицине. Помогал Кароль, а Генечка держала лампу. Это была сколь значимая, столь же и компрометирующая процедура, поскольку они втроем склонялись над ним, и при этом каждый из них держал в руке что-то такое, что оправдывало их преклонение: Фридерик - вату, Король - таз и бутыль со спиртом, Геня - лампу; но эта склоненность тройки над его раненой ляжкой как будто вырывалась из тех предметов, что они держали, и становилась склоненностью самой по себе. А лампа светила. Потом Вацлав закрывался с ним и выспрашивал - то доверительно, то с угрозами - но более низкое положение мальчика и его непросвещенность вместе с его деревенской натурой сделали из него автомат, и он повторял одно и то же, что она бросилась на него, кусала, а что ему было делать? И, обвыкшись с вопросами, он еще крепче слился со своими ответами.

Пани помещица меня кусала. Вот следы остались.

Когда Вацлав возвращался с этих допросов, изможденный, как после болезни, Геня подсаживалась к нему и сидела с ним тихо и верно... неотлучно... Кароль же накрывал на стол или просматривал старые журналы... и когда я смотрел на нее, пытаясь представить себе ее "с Каролем", то протирал глаза, не в силах увидеть тех возбуждений, которые больше не возбуждали - я отказывался от собственного безумия. Между ними ничего, ничего! Она лишь с Вацлавом! Но при этом какая ненасытная! Какая алчность! Какое страшное вожделение! Как жадно она принималась за него, словно мужчина за девушку! Пардон, я не имею в виду ничего плохого, хочу лишь сказать, что она с безудержным сладострастием лезла к нему в душу - она жаждала его совести; его честь, ответственность, достоинство и все связанные с этим чувства были объектом ее вожделения, она страстно возжелала в нем каждого проявления его старшинства, порой казалось, что его лысина искушает ее сильнее, чем его усики! Но все это, конечно, пассивно с ее стороны - прижавшись к нему и сидя с ним неотлучно, она только поглощала его старшинство. И уступая ласкам нервной и утонченной, уже взрослой мужской руки, она тоже искала значительности в драматической смерти, превосходившей ее раннюю чувственную неискусность, цепляющуюся за чужую взрослость! Несчастная! Ибо, вместо того, чтобы быть совершенной с Каролем (а это у нее получилось бы), она предпочитала халтурить и путаться с адвокатом, приникая к его холеному уродству! Адвокат же был ей признателен и тихо ее гладил. А лампа светила. Так прошло несколько дней. И вот как-то раз Иполит сообщил нам, что ожидается прибытие еще одного человека - пана Семяна - который приедет в гости... И шепнул, рассматривая ноготь: - Приедет в гости.

И закрыл глаза.

Мы приняли это к сведению и не задавали ненужных вопросов. В вялой отрешенности его голоса не было ни малейшей попытки скрыть, что за "приездом" стоит подполье - сеть, которая всех нас охватывала, связывая друг с другом, делая вместе с тем нас друг другу чужими. Каждый мог сказать только то, что ему было позволено сказать - остаток заполняло болезненное, тягостное молчание и догадки. Но в любом случае возникала явная угроза, которая уже несколько дней разбивала единство наших чувств после трагических событий в Руде, а тяжесть, та тяжесть, которая на нас давила, переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, опасное будущее. Вечером, под одним из тех мелких, порывистых и затяжных дождей, что превращаются в ночной ливень, подъехал легкий экипаж и в случайно приоткрытых дверях прихожей показался высокий господин в пальто, со шляпой в руке, вслед за державшим лампу Иполитом он направился по лестнице наверх, туда, где ему уже была приготовлена комната. Потянуло сквозняком, чуть было не вырвавшим лампу из рук Иполита, хлопнула дверь. Я узнал его. Да, этого человека мне случалось прежде видеть, хотя он меня не знал, и внезапно я почувствовал себя в этом доме, как в капкане. Мне совершенно случайно было известно, что сейчас этот тип - какая-то большая шишка в подпольном движении, вожак, за которым стоит не только безумная отвага, и что его ищут немцы... да, это точно был он, но тогда его приход в дом означал приход непредсказуемости, во всяком случае мы были у него в руках, и смелость становилась не только его личным делом; подставляя под удар себя, он и нас подставлял под удар, он мог втянуть нас, впутать в свои дела - и ведь если бы он потребовал чего-нибудь, мы не смогли бы ему отказать. Ведь нас Народ связал: мы были товарищами и братьями, разве что братство это было как лед холодным, здесь каждый был инструментом в руках каждого и каждым можно было распорядиться как только заблагорассудится, лишь бы во имя общей цели.

И этот вот человек, такой близкий и так угрожающе чужой, прошел передо мной, как маячащая впереди опасность, и тогда все ощетинилось и затаилось. Я знал о том риске, который он навлекал своим появлением, но все никак я не мог отделаться от неприятного осадка, оставшегося от всей этой обстановки - операция, подполье, вожак, конспирация - как из дешевого романа, как запоздалое воплощение пустой юношеской мечты - и я предпочел бы, чтобы нам палки в колеса ставило все, что угодно, но только не народ и все связанные с ним романтизмы - эту, как будто специально назло придуманную микстуру я уже тогда был не в силах переносить! Но нельзя было привередничать и отвергать то, чем угощала нас судьба. Я познакомился с "вожаком", когда он спустился к ужину. Он был похож на офицера, а впрочем, он и был им - офицером кавалерии, с восточных окраин, наверное, с Украины - за сорок, лицо темное от сбритой щетины, сухое, элегантный, даже изящный. Поздоровался со всеми - видно, здесь он не впервые - дамам поцеловал ручки. - А, да, уже знаю, какое несчастье! А господа из Варшавы?... - Время от времени он закрывал глаза и становился похожим на человека, который уже долго-долго едет поездом, все едет и едет... Его посадили на дальнем конце стола, а здесь он, кажется, пребывал то ли под видом техника, то ли чиновника по контролю над поголовьем или посевами - необходимая предосторожность в связи со службой. Что же касалось нас, сидящих за столом, то сразу было видно, что, несмотря на сонно и тускло тянущийся разговор, все более или менее в курсе. Но в конце стола творились странные вещи, с Каролем, да-да, с нашим (молодым) Каролем, которого вновь прибывший одним своим присутствием вогнал в напряженное услужливое подчинение и рьяную готовность - и, переполняемый верностью, внутренне мобилизовавшийся, он неожиданно оказался рядом со смертью, он - партизан, солдат, подпольщик, у которого убийственная и тихая сила так и гуляла по рукам и плечам, готовый на все, как собака по первому свистку, четкий в деле, технически искусный. Впрочем, не он один. И я не знаю, из-за него ли так случилось, но вся эта еще недавно столь раздражавшая романтическая дрянь неожиданно ожила, а все мы приблизились к истине и силе в объединении, и сидели за этим столом, уже втянутые в возможность деятельности и борьбы, как ждущее приказа подразделение. Конспирация, операция, враг... это стало истиной более высокой, чем повседневная жизнь, вторгаясь в нее, как порыв свежего ветра, пропало болезненное отличие Гени и Кароля, мы все почувствовали себя соратниками. Однако братание это было небезупречным! Нет... оно тоже было и мучительным и даже омерзительным! Ну, ради всего святого, разве не были мы, пожилые, немного смешны и в общем-то отвратительны в этой борьбе - то же самое бывает и с любовью в нашем возрасте - неужели такое пристало нам, одутловатости Ипа, худобе Фридерика, изможденности пани Марии? Тот отряд, что мы составляли, был отрядом резервистов, а наше объединение было объединением в состоянии распада - меланхолия, апатия, отвращение, чувство гадливости возносились над нашим побратимством в борьбе и в охватившем нас порыве. Иногда мне странным образом казалось, что побратимство, порыв - все-таки, несмотря ни на что, возможны. А иногда мне хотелось сказать Каролю и Гене, ах, держитесь вы отдельно, не путайтесь с нами, избегайте нашей грязи, нашего фарса! Но они (она - тоже) льнули к нам, были готовы к выполнению приказов вместе с нами, за нас, ради нас, по первому же повелению вожака! И так в продолжение всего ужина. Я так чувствовал. То ли я так чувствовал, то ли Фридерик?

Назад Дальше