Однажды этот их поединок едва не привел к ужасной трагедии: бабушка Тоня тянула в сторону Ицхака, а дедушка Арон и Уайти тянули в сторону Моше (или наоборот, в зависимости от рассказчика и его версии), и поскольку бабушка Тоня была женщина сильная, а ее упрямство было в точности равновелико упрямству двух мужчин (в данном случае - жеребца и дедушки), то оглобли Уайти с ходу уткнулись в бетонный столб, стоявший на развилке дороги, и мой дядя Яир, тогда еще совсем маленький, вывалился через передок телеги, упал между задними копытами и передними колесами и только чудом не был растоптан или раздавлен.
Но вот путешествие благополучно завершилось, и мы въезжаем во двор. Оба дяди и все члены их семей выходят нам навстречу. Моше рвется вперед, заранее вытянув трубочкой губы, Ицхак приближается следом со спокойной приветливой улыбкой. Они были совсем разные, эти двое, - и по виду, и по характеру. У Моше было бурное чувствительное сердце и густые толстые волосы. Ицхак был спокойнее и рассудительнее, и на его макушке уже просвечивала близкая лысина. Моше был мечтателем-идеалистом, в нем бушевали пылкие идеологические страсти, и он состоял в переписке с тогдашними вождями рабочего сионизма Леви Эшколем и Бен-Гурионом. Ицхак, напротив, был человеком дела и свои доходы вкладывал в хозяйство, обдуманно и серьезно. Между братьями нередко вспыхивали ссоры. Но в то время, как с бабушкой они ссорились по семейным делам, друг с другом они спорили в основном о "принципах", и не только об их сути, но и об их количестве, потому что "у Моше всегда было куда больше принципов, чем у Ицхака, в точности, как и волос на голове у него всегда было больше".
Мама рассказывала, что у них был также особый способ примирения. Они приходили из Кфар-Иошуа в Нагалаль бегом, потому что времени в обрез, много работы, и, хотя всю дорогу бежали рядом, от злости не обменивались ни единым словом. Однако, прибежав в Нагалаль, они тут же переходили с бега на быстрый шаг, потому что здесь к ним присоединялась их сестра, бабушка Тоня. Вместе с ней они торопливо поднимались на холм, где находилось кладбище, и там, на могиле высокой и красивой "бой-бабы" Батии, выкладывали друг другу все свои претензии, спорили, возражали, обвиняли, кричали и рыдали от обиды и облегчения, а потом обнимались, целовались, мирились, снова плакали и, наконец, тем же быстрым шагом возвращались в Нагалаль, а оттуда, снова бегом, - обратно в Кфар-Иошуа, потому что времени в обрез, много работы.
- И на обратном пути они тоже не разговаривали друг с другом, - заканчивала мама свой рассказ.
- Но ведь они уже помирились? - удивлялся я.
- Это так, - говорила она, - они уже помирились и снова были друзьями, но к этому времени они так уставали, что им просто не хватало воздуха, чтобы бежать и говорить одновременно.
В Кфар-Иошуа гости и хозяева сразу же усаживались за субботний завтрак. То была обильная поздняя трапеза, на которой к столу подавались свежий хлеб, салат, сыр, маслины и яичница, а иногда также большие дрожащие квадратные порции студня - холодца, вываренного из говяжьих ног и щедро приправленного лимоном и чесноком, - блюдо, которое с тех пор запало мне в сердце. Эта трапеза очень походила на обычные субботние завтраки в Нагалале и в то же время во многом отличалась от них. Ведь порой для большой разницы достаточно совсем небольших отличий - в том, как режут овощи для салата, какой толщины сковородка, какого сорта хлеб и как приготовлен сыр.
Кстати, Хая, жена Моше, и Хая, жена Ицхака, резали хлеб совсем как бабушка Тоня, - плотно прижав его к груди. Их движения были сильными и уверенными, но я всегда боялся, что когда-нибудь они порежутся, и однажды даже крикнул вслух:
- Осторожней, пожалуйста, осторожней с ножом!
Все засмеялись, а дядя Яир успокоил меня и сказал, что я ошибаюсь, - это нож должен беречься бабушки, а не бабушка ножа.
Завтрак сопровождался историями, воспоминаниями, а также жаркими политическими спорами - о мошавном движении и о "Рабочем единстве", о "Молодом рабочем" и о "Тружениках Сиона", об украинских мужиках и о "деревенских кулаках", о Мапае и о Мапаме, о допустимости наемного труда и о долге взаимопомощи, - а также обменом мнениями по менее взрывчатым вопросам - о плодовых деревьях (подрезать два глазка или три), о коровах (доить два раза в день или три) и тому подобное. Но больше всего они любили спорить о том, кто кому что сказал и кто кому что сделал в ходе долгой истории нашей большой семьи.
Смех, и крики, и вымыслы тут же запивались кипящим чаем из двух дымивших паром чайников - большого чайника с кипятком и сидящего на нем маленького чайничка с заваркой.
- "Чай в чайнике не истощится", - цитировал дедушка Арон, и дядя Моше подхватывал:
- "И заварки в чайничке не убудет".
И вот так эти два чайника поставляли на стол литр за литром дымящегося чая, смачивая пересохшее от криков горло и все сильней воспламеняя очередной спор.
К чаю подавались два вида сладостей - варенье с целыми кусочками фруктов, обычно из винограда ("у кого были тогда деньги на клубнику?" - написала моя тетя Батшева на черновике этой книги), и знаменитый "хвост селедки", который в глазах дедушки Арона (а сегодня и в моих тоже) был вкуснее всех сладостей на свете.
Дедушка Арон рассказывал об этом "хвосте" такую историю: в лавке, которую его семья держала тама (так он говорил), то есть в Макарове на Украине, "мы продавали продукты для тела, продукты для души и продукты посредине", - и когда я спрашивал его, что это значит, объяснял: "Продукты для тела - это топоры, мотыги и сапоги для крестьян-украинцев, продукты для души - это талиты, филактерии и молитвенники для евреев".
Тут он обычно замолкал и смотрел на меня, чтобы я спросил, что же такое "продукты посредине".
- Дедушка, - спрашивал я, - а что такое "продукты посредине"?
- Посредине, - улыбался он, - это хвост селедки. Соленая рыба. Она и для тела, и для души.
Так мы ели, и пили, и разговаривали, и смеялись, и сердились, и спорили - все, кроме бабушки Тони, которая, пользуясь случаем, то и дело уводила из комнаты для секретных закулисных разговоров либо Моше, либо Ицхака, в зависимости от того, с кем она была в этот раз в мире, чтобы пожаловаться им на всё, что ей за неделю учинили, и на всё, что ей сказали, и на всё, что ей напортили. Впрочем, иногда она уводила не братьев, а их жен, - но всё для тех же жалоб.
Несмотря на бесконечные чмок-чмок-чмок, которыми встречал нас дядя Моше, я все-таки предпочитал его застолья завтракам у дяди Ицхака, потому что у Моше разговоры были интересней, споры жарче, а рассказы увлекательней, да и сам он принимал меня таким, как я есть, и никогда не посмеивался над тем, что я боюсь проехаться на лошади или побороться с теленком и что у меня нет разумных рук мошавника. Напротив - он даже поощрял тот интерес, который я уже тогда проявлял к рассказам, книгам и к Библии.
И еще: несмотря на приверженность к идеям трудового социализма, он никогда не делал насмешливых замечаний по поводу городских замашек моего отца и его пребывания в прошлом в организации Эцель, потому что ценил его стихи. Напротив, дядя Ицхак однажды сказал мне, что с таким отцом-ревизионистом, у которого обе руки левые, я никогда не стану настоящим мошавником. Я обиделся, потому что в детстве думал, что стать мошавником - это очень большое достижение, высокая цель, к которой должен стремиться каждый человек. Но недавно, спустя многие годы - мне уже за пятьдесят, а дядя Моше уже умер, - я навестил дядю Ицхака у него дома. Он уже не работал - ни в хозяйстве, ни на пасеке, - сидел дома и посвящал долгие часы созданию маленьких и удивительно точных моделей телег, плугов и хозяйственных построек, которые помнил из своего детства в Ракитном. Он показывал мне их одну за другой, произносил их старинные русские названия, которые вряд ли поймут сегодня даже люди, говорящие по-русски, делился со мной воспоминаниями и рассказывал истории. Годы смягчили и его, он стал куда сердечней и добрее - и на вид, и в манерах. Время обесцветило его лицо, но глаза стали голубее, чем были, и сверкали, оживляя бледность его лет. Да, старость порой творит с людьми чудеса - чаще плохие, но изредка и хорошие.
Глава 17
Когда моей сестре исполнилось два или три года, мы начали ездить в Нагалаль поездом. Из Иерусалима в Лод, из Лода в Хайфу, оттуда автобусом до перекрестка Нагалаль, а потом пешком или на попутной телеге.
Эти поездки не были такими волнующими, как мои прежние путешествия с Мотькой Хабинским на мошавном молоковозе, или такими долгими, как путешествие свипера через моря-океаны, но и в них было достаточно переживаний и ярких впечатлений. Отец, всегда более беспокойный, чем мать, неизменно настаивал, чтобы мы ехали на станцию на такси, и я помню, как они с мамой вполголоса спорили о "транжирстве" и "излишествах". А потом он обязательно провожал нас на станцию, чтобы помочь маме подняться в вагон и попрощаться с нами, как тогда прощались перед дальней поездкой.
Железнодорожная станция была на другом конце Иерусалима. Мы выезжали из дому на рассвете, ехали по незнакомым кварталам, отец покупал билеты, и мы в три этапа поднимались в вагон по вертикальным ступеням. Первой подымалась мама с сестрой на руках, торопясь занять места с левой стороны вагона. Потом поднимался отец с чемоданом в руке, а уже за ним и я, с его помощью. Отец располагал чемодан на полке над нашими сиденьями и внимательно изучал лица наших будущих попутчиков - нет ли среди них "неприятных людей". Потом он с виноватой улыбкой и беспокойством шептал что-то маме, целовал ее и нас и, спустившись на платформу, долго махал нам оттуда рукой, а мы махали ему из окна.
Но вот раздавался свисток начальника станции, паровоз негромко фыркал, потом вздыхал, трогался с места, и уже через несколько минут наше окно становилось рамкой совершенно незнакомого ландшафта, как будто мы пересекли невидимую границу и едем уже по совсем другой стране.
Цепочку вагонов в поездах моего детства тянули паровозы, и я отчетливо помню их задумчивый протяжный свист и тот сильный протестующий скрежет, который извлекали из металлических колес крутые изгибы рельсов. Никто тогда не знал, что в Америке уже изобрели нечто под названием "кондиционер", и поэтому все открывали окна, и ветер врывался в вагон, неся с собой частицы копоти, летевшей из паровозной трубы.
Сначала мы спускались на юг, вдоль речки Рефаим, знакомой мне по рассказам отца о царе Давиде, а потом поворачивали вдоль речки Сорек, знакомой по его же рассказам о богатыре Самсоне. Вдоль Рефаим проходила тогда граница между Израилем и Иорданским королевством. По другую сторону речки арабские крестьяне обрабатывали свои маленькие аккуратные огороды, поливая овощи сточными водами, стекавшими из Иерусалима в долину речушки.
Поезд шел медленно, и я радовался, что мы сидим по левую сторону, потому что она была обращена к границе. Мы махали арабам, и некоторые из них тоже махали нам вслед. Колея шла тогда прямо по пограничной линии. Каждое утро по ней проезжал маленький поезд - паровоз и одинокий вагон с несколькими саперами, проверявшими, не подложены ли где-нибудь мины или бомбы. А в нашем поезде, в первом и в последнем вагонах, сидели вооруженные полицейские из пограничной охраны. Но при всем том в пассажирских поездах всегда есть что-то, что вызывает дружеские чувства, а кроме того, мама обязательно напоминала нам в этом месте дороги:
- Они такие же крестьяне, как мы, помашите им рукой.
Приходил разносчик из буфета, неся свой товар в двух больших ведрах, и громким голосом объявлял: "Санвиши, напитки, жвачка, пирожки…" - но мама не соглашалась ничего покупать.
- У нас нет денег на это, - объясняла она без затей. - И вообще, наши сэндвичи намного лучше, чем его "санвиши".
Бутерброды, которые она готовила и брала с собой, были из черного хлеба с маргарином, яичницей, ломтиками помидора и листочками петрушки, а иногда также с кусочками засоленных ею огурцов. Она объяснила нам один важный принцип, которым я руководствуюсь и сегодня: бутерброд нельзя солить заранее.
- Берут немного соли из дому и солят сразу перед едой, а иначе соль превратит помидор в тряпку.
Мы брали с собой немного соли, завернутой в клочок газеты, и в дороге солили наши сэндвичи и с аппетитом их съедали, запивая малиновым соком из бутылочек, которые сестра приносила из своего садика, а я - из школы.
В Хартуве мы выбирались наконец из гор на равнину. Горизонт сразу расширялся, холмистое становилось плоским. Поезд опять свистел и начинал ползти быстрее. Колеса переставали скрежетать, и их стук становился частым и ритмичным. Несмотря на правила, мама позволяла мне немного высунуть из окна голову и руки, и ветер рисовал улыбки на моей физиономии. Скорость - я думаю, она не превышала восьмидесяти или даже семидесяти километров в час - кружила мне голову.
В Лоде мы сходили с поезда и ждали другого, идущего в Хайфу. Моя душа полнилась страхами: а вдруг мы его уже пропустили? А вдруг хайфский поезд проходит в другом месте? А вдруг он придет, но остановится лишь на секунду, и мы не успеем войти, потому что с нами нет отца, чтобы помочь управиться с сумками и чемоданами? А вдруг удастся войти только маме, а мы с сестрой навсегда останемся в Лоде?
Но поезд всегда приходил вовремя и останавливался спокойно и надолго, и мы спокойно садились и спокойно ехали до самой Хайфы. Только теперь все было медленней, мы ехали дольше, и мама переходила от рассказов к загадкам и пела с нами песню, из которой я запомнил две строчки: "Паровоз уж загудел, не поедет, кто не сел". А еще она придумывала странные игры - например, мы должны были угадать, как зовут каждого, кто сидел в нашем вагоне, объяснить, почему его так зовут, рассказать, куда и зачем он едет, чем занимается и так далее и тому подобное. Все это мы должны были делать тихо-тихо, чтобы он этого не почувствовал, не поднимая на него взгляд и не указывая пальцем. Нельзя показывать пальцем на людей, немедленно прекрати!
Мы проезжали через Рош-а-Аин и Эял и видели издали Калкилию и Тул-Карм, тоже по другую сторону границы. Железная дорога шла тогда восточней нынешней. Только после Биньямины она приближалась к берегу, и я снова радовался, что мама позаботилась занять нам место на левой стороне - теперь, когда поезд шел на север, наше окно наполнялось небом и морем, и для иерусалимского ребенка вид этот был необычным и очень волнующим. Потом между нами и берегом появлялись первые дома Хайфы, и я каждый раз завидовал их жителям, потому что у них всегда есть в окне море и волны.
Хайфские дома постепенно сближались, пока не сливались так, что совсем закрывали море, паровоз протяжно гудел - раз и еще раз, замедлял ход и с глубоким вздохом останавливался на станции Площадь Плумера. И тут я снова завидовал хайфским жителям (мама называла их "хайфияне"), потому что их английская платформа была вровень с порогом вагона и им не нужно было подниматься и спускаться по страшной железной лестнице, как нам, иерусалимцам, на нашей старой, еще турецких времен, станции в Иерусалиме. С площади Плумера мы шли на маленькую автобусную станцию (она называлась "центральной") и там садились в автобус на Афулу. Он выпускал нас на главной дороге у перекрестка Нагалаль, а дальше мы уже шли пешком.
Рядом с шоссе тянулась раскаленная песчаная тропа, а за ней - бесконечный строй запыленных казуарин. Я брел, хныча и жалуясь - на жажду, на усталость, на тяжесть сумки и на хамсин. Когда мы в Иерусалиме ходили пешком из нашего Кирьят-Моше к бабушке Ципоре в Рехавию и я вот так же жаловался на жажду, отец учил меня, что, если сосать маленький камешек, рот увлажняется и жажда проходит. Но у мамы было другое решение, которое ее очень забавляло, а мне нравилось куда меньше: она подносила к моим губам сложенную горстью пустую ладонь и говорила: "Попей!" - а потом: "Попей еще, ты мало выпил".
Но здесь, по дороге в Нагалаль, она обычно говорила:
- Попей из своей бутылки, мы для этого ее взяли.
- Но сок уже горячий, как чай.
- Ну, если это тебе так мешает, значит, ты не очень хочешь пить.
Она несла сумку, чемодан и мою маленькую сестру и шагала энергично, прямая, как всегда, радуясь приезду в родной мошав. Я уже говорил, что она была невысокой, как и бабушка, но походка у нее была легкая, и так же легко она шла и по этой тропе, несмотря на груз и тяжелый, неподвижный полуденный жар Изреельской долины.
- Прекрати ныть, - говорила она мне. - Вот увидишь - еще немного, и нас догонит кто-нибудь с телегой.
И действительно, почти всегда появлялся какой-нибудь мошавник с телегой и подвозил нас в Нагалаль. И хотя каждый раз это был кто-то другой, всегда повторялось одно и то же - он окликал маму: "Привет, Батинька", - замедлял лошадь, а она на ходу, не останавливаясь, забрасывала на телегу чемодан, усаживала мою сестру со словами: "Сиди и не двигайся, я уже поднимаюсь!" - потом пристраивала возле нее наши сумки - ее и мою - и, наконец, пробежав рядом с телегой шага три, легко отталкивалась, взлетала в воздух и опускалась в телегу очень точным, умелым, вызывающим зависть движением. Я каждый раз удивлялся ей заново, хотя давно уже понял, что это самое обычное дело для всех, кто в те времена рос в деревне, возился с лошадьми и ездил на телеге.