Кроме садоводства, дедушка Арон находил себе и другие занятия. Все они давали ему временное убежище, а иногда позволяли даже добавить пару-другую монет в дырявый семейный кошелек. Он нанимался измерять количество осадков в нашей округе, выписывал удостоверения личности в районе Тверии и Иордана, был "ответственным за эвкалипты" в Нагалале. В те дни в каждом уважающем себя мошаве имелся "эвкалиптовый лес", ветки которого мошавники использовали для оград и заборов. В отличие от сосны или кипариса, на эвкалиптовом срезе вырастают новые побеги, и в обязанности дедушки входило выбирать, какие эвкалипты можно использовать, чтобы всегда были про запас новые ветви.
Что же касается измерения количества осадков, то в зимние дни мой дедушка сам назначал себя ответственным за несколько дождемерных приборов, которые затем регулярно навещал, чтобы записать их данные. Результаты своих измерений он публиковал в деревенском листке. Степень его заинтересованности и познаний в этом вопросе изрядно превышала обычный для каждого земледельца и вполне естественный интерес к дождю, граду, заморозкам и засухе. У дедушки был настоящий талант к предвидению погоды, и он очень интересно рассказывал о зимних тучах, по скоплениям которых на вершине хребта Кармель он мог с точностью предсказать, сколько осадков выпадет над Долиной в ближайшем будущем.
А с удостоверениями личности дело было так. После образования государства от его граждан потребовали вернуть прежние удостоверения, выданные британскими мандатными властями, и получить новые, израильские. Дедушке Арону вручили тогда огромный чемодан, битком набитый удостоверениями, бланками и печатями. Он переезжал от поселка к поселку, и местные жители являлись к нему со своими справками и удостоверениями времен мандата. Так он встречался с давними товарищами (а по мнению бабушки Тони, также с подругами), вел беседы, делился воспоминаниями, а попутно заполнял своим красивым почерком новые удостоверения, заверяя их печатью Министерства внутренних дел и своей подписью.
Мои родители, жившие тогда в Гинносаре, тоже получили свои первые удостоверения личности от него и за его подписью. Но когда бабушка Тоня узнала, что в Тверии ему выделили для этих дел специальную комнату в гостинице, она тут же помчалась туда, чтобы не дать ему встречаться с его курвами, как она говорила. Дедушка Арон был интересный мужчина, умел хорошо рассказывать истории и рифмовать слова и к тому же обладал чувством юмора, и бабушка наделила прозвищем курвы все те легионы женщин, которые бегали за ним в ее воображении или в действительности.
А однажды дедушка добрался в своих бегах до самого Мертвого моря, до тамошнего завода фасфатов (так произносила это слово бабушка Тоня, и все мы с тех пор отказываемся говорить "фосфаты"). И так же, как дома, в Нагалале, он начал там собирать и укладывать в порядке валявшиеся повсюду детали, мешки, веревки и проволоку, и в результате вскоре стал чем-то вроде завхоза. Представьте себе его удивление, когда несколько дней спустя на завод прибыл автобус с рабочими и он увидел, что из автобуса вышли не только рабочие, но и хорошо знакомая ему маленькая решительная женщина, которая тут же ринулась к нему сквозь пылающий, дрожащий от зноя воздух. Да, бабушка Тоня нашла его и там - и тут же сама нанялась поработать на заводской кухне.
Я рассказываю все это, и у меня болит душа. Дедушка Арон не был, конечно, трудолюбивым, прилежным и преуспевающим земледельцем. И он не годился для той изнурительной всепоглощающей работы, какой был в те времена труд земледельца. Но он был очень творческим человеком и обладал такими способностями, которых не было у большинства трудолюбивых, прилежных и преуспевающих мошавников его поколения. И я не раз спрашивал себя, как спрашиваю и сегодня, что было бы, если бы он, как дядя Исай, тоже поехал в Америку? Если не считать того, что во время дождя в Иерусалиме в комнату моего отца вбежала бы другая девушка и в результате мы с сестрой и братом вообще бы не родились, во всем остальном его жизнь, возможно, была бы лучше. Он не потерял бы в молодости первую жену, ему не пришлось бы измерять осадки, убегать от второй жены на Мертвое море, надзирать за эвкалиптами и заполнять удостоверения личности. Он мог бы публиковать рассказы и статьи в идишской газете "Форвертс" в Нью-Йорке вместо ивритского "Молодого рабочего" в Палестине.
И кто знает, может быть, вместо тех шуточных песен, которые он придумывал для пасхальных капустников в Нагалале, он написал бы мюзикл для Бродвея, стал бы богатым и без угрызений совести наслаждался "буржуазными излишествами". И возможно, подобно дяде Исаю, тоже сменил бы имя - скажем, с Арона на Гарри, и брат не был бы в его глазах "дважды изменником", и дяде Исаю не пришлось бы думать и придумывать, как ему отомстить, и как ему помочь, и как вернуть его любовь, и он не посылал бы ему доллары в конвертах и никогда не отправил бы ему тот злополучный пылесос, который в один прекрасный день прибыл к нам в Нагалаль в большом деревянном ящике, разукрашенном печатями и адресами.
Глава 11
Прожив четыре года в Гинносаре, мои родители вернулись в Иерусалим. Вначале мы жили в квартале Нахлат-Шива, в сырой холодной комнате, которую я совсем не помню, а осенью перебрались в маленькую квартирку в новом квартале, построенном тогда на выезде из города, в районе Кирьят-Моше. Именно там прошла большая часть моего детства и юности. Там родились моя сестра Рафаэла и много позже - наш с ней брат Цур. Он моложе меня на целых девятнадцать лет, и это он - отец тех Рони и Номи, которые в день открытия тайника покрасили мне ногти на ногах своим красным лаком.
В Кирьят-Моше совсем не ощущался тот особый характер Иерусалима, о котором писали в своих книгах Давид Шахар и мой отец и который так резко бросался в глаза в таких местах, как Нахлаот и Бейт-Исраэль или на улице Пророков, в кварталах Бейт-а-Керема и Баки, в Немецкой слободе и в других старых районах города. Здесь не было ни каменных арок, ни узких проулков с геранью и жасмином, ни куполов и сводов. Уродливые "блоки", как называли здания в нашем районе, и слыхом не слыхивали о том, что в Иерусалиме все дома обязательно строятся из особого "иерусалимского" камня. Здесь дома были построены из обычных кирпичей и покрыты серым набрызгом, который называли "шприц". Но зато на выходе из Кирьят-Моше стояли, точно часовые, три очень даже "иерусалимских" по духу учреждения - "Воспитательный дом для слепых", сумасшедший дом "Эзрат нашим" и сиротский дом "Дискин". Близость этих трех заведений сильно ощущалась в нашей повседневной жизни. Многие из сумасшедших имели привычку гулять по нашему кварталу и были постоянной составляющей его пейзажа, из сиротского приюта то и дело доносились страшные вопли, наполнявшие ужасом наши сердца, а с ребятами из дома слепых у нас и вообще были близкие отношения - иногда мы играли с ними в пятнашки и прятки, иногда они нам или мы им рассказывали всякие истории, а порой, в особенно теплые летние ночи, мы вместе, слепые и зрячие мальчишки, подкрадывались подглядеть через окна в комнаты слепых девчонок. Мы, зрячие, смотрели, как девочки готовятся ко сну, а слепые мальчики нервно щипали нас и шептали в сильном возбуждении: "Ну, что ты там видишь? Расскажи! Расскажи, что ты там видишь!" Странное дело - они распалялись куда больше, чем мы. Видимо, глазам их воображения представлялись картины, которых глаза во плоти увидеть не могут.
Многие годы спустя, разговаривая как-то с отцом о его любимом городе, я сказал ему, что мой Иерусалим - это не Храмовая гора, и не Масличная гора, и не крыша монастыря Нотр-Дам, не те рынки, кварталы и переулки, которые он описывал в своих стихах и рассказах, а вот эта троица - сумасшествие, слепота и сиротство. К моему удивлению, он улыбнулся и сказал, что я прав - и даже больше, чем сам предполагаю.
Тут, в нашем квартале, у мамы появился маленький клочок собственной земли, и она стала вкладывать в него все свои земледельческие умения и всю свою тоску по Долине, по дому и по сельскому хозяйству. Она работала там босиком и в коротких штанах, вид которых кружил голову даже проходившим мимо слепым. А еще возле нас, немного выше, на том месте, где сейчас построена огромная ешива рава Кука, было открытое каменистое поле, и скотоводы из соседнего района Гиват-Шауль пасли там своих коров. Эти коровы, хотя и иерусалимские, напоминали маме родную деревню - она смотрела на них из окна кухни, и душа ее радовалась:
- Смотри, там есть одна первотелка! Дай-ка я сбегаю, потолкую с ней.
Она выбегала из дому, издавая резкие пастушьи звуки из плотно прижатого к губам кулака, точно из маленькой дудочки, и возвращалась не с пустыми руками - приносила немного коровьего навоза для удобрения своего огорода.
И хотя она давно уже покинула деревню и бабушкин дом, а в Иерусалиме у нее был теперь свой дом и своя семья, где никто не требовал от нее наводить идеальную чистоту, не забирал ее для этого из класса и не угрожал порезать на кусочки, она по-прежнему мыла пол точно так же, как дома, у матери: никакой швабры, только вручную, наклонившись, шаг за шагом отступая назад и широкими дуговыми движениями проходя при этом тряпкой по полу перед собою. Она всегда гордилась своей гибкостью и способностью доставать до пола, не сгибая колени.
Потом, выжимая тряпку в ведро, она проверяла стекающую воду против света, смущенно улыбалась и говорила, словно извиняясь:
- Боюсь, я тоже немного заразилась этой болезнью.
Все знали, что это за болезнь и чья она. Даже после смерти бабушки Тони и вплоть до своей собственной кончины мама всегда говорила о любом, кто проявлял нездоровый интерес к чистоте: "Настоящая Тоня", - даже если это была она сама.
А поскольку она учила меня пришивать пуговицы, гладить рубашку, латать брюки, варить еду и всем прочим делам, которым в дни моего детства учили только девочек, то однажды я получил у нее также урок мытья полов.
Через несколько минут я заметил, что она насмешливо следит за тем, как я выкручиваю тряпку. Подождав, пока я кончу, она спросила, выкрутил ли я тряпку абсолютно до конца?
- Абсолютно, - с гордостью заверил я. - Ни капли не осталось.
Тогда она взяла у меня тряпку, снова выкрутила ее, и в ведро щедро полилась вода - да еще сколько!
Я был удивлен. А если честно, то даже немного обижен. И тогда мама раскрыла мне секрет, который ее мать объяснила ей в детстве. Мужчины, сказала она, выкручивают с силой, а женщины - с умом. Мужчина держит тряпку двумя руками, каждая тыльной стороной кверху, и крутит только сильную руку, а вторую оставляет на месте - "дает контру", как говорят специалисты. А женщина, тем более если это женщина из нашей семьи, то есть выпускница Факультета Мытья Полов из Высшей Школы Чистоты имени Бабушки Тони, делает это иначе: у нее тыльная сторона одной ладони тоже повернута вверх, но тыльная другой, наоборот, вниз, так что работают обе руки - они выкручивают и движутся при этом навстречу друг другу, пока не перекрещиваются, и тогда выпрямляются. При таком способе выкручивания образуется дополнительный крутящий момент за счет лишних девяноста градусов вращения и выжимания.
Время от времени к нам приезжали мамины братья и тетя Батшева. Больше всего мне помнятся визиты дяди Менахема, потому что к каждому его приходу мама загодя составляла список вещей, которые нужно починить в доме. Мой отец не понимал и не хотел понимать в этих делах ничего, что было сложнее замены перегоревшей лапочки, и должен признаться, что я и это его свойство тоже унаследовал. Но мамины братья, как и большинство других мошавников в те времена, прекрасно умели делать все - чинить и строить, заливать бетон и настилать полы, соединять водопроводные трубы и прокладывать электропроводку. Когда мне в детстве читали стишок: "Дядя есть такой у нас - все умеет первый класс", - я всегда думал, что это стишок о маминых братьях.
Дядя Менахем знал, что не найдет у нас никаких рабочих инструментов и потому всегда приносил их с собой. У них были замечательные имена - "жабка", "зубило", "маленький швед", "личный плаер, без которого ни один мошавник не выходит из дому", - и когда он раскладывал их на столе, отец напрягался, опасаясь, что хозяйственные умения молодого шурина нанесут ущерб его собственному статусу "мужчины в доме". Он тут же начинал суетиться, бегать вокруг, и, пока дядя Менахем, к примеру, заменял уплотнитель на протекающем кране, обматывал льном нарезку и прочищал забитую раковину, отец только и делал, что непрерывно давал ему указания.
Одно происшествие я помню во всех деталях. Дело было так: дядя Менахем в коротких рабочих штанах и высоких рабочих сапогах стоял на стуле, поставленном на кухонный стол - гвозди и винты во рту, инструменты выглядывают из кармана и подвешены на поясе, - и соединял провода, чтобы потом поменять патрон и подвесить к потолку новый абажур. Мама придерживала стул за ножки, я смотрел на дядю обожающими глазами, а отец бегал вокруг стола и командовал:
- Не так… Затяни еще… Раньше отпусти это, а потом заверни то…
Дядя Менахем только косился на него сверху- сначала с удивлением, потом с нетерпением, а затем, наконец, выплюнул гвозди и винты на ладонь и сказал:
- ШАлев, - именно так, с тем самым ударением на А, - ШАлев, сделай мне одолжение, пойди, попиши стихи…
Это скрытое напряжение между "нагалальской" и "иерусалимской" ветвями нашей семьи имело несколько обличий - иногда очень забавных, иногда поменьше. Для мамы прославленная нагалальская круговая застройка была не менее "исторической", чем все иерусалимские святыни, и, даже покинув этот "нагалальский круг", она продолжала скучать по своему мошаву и по всем своим близким. Отец, напротив, терпеть не мог бабушку Тоню, сочувствовал дедушке Арону и ощущал, что мамины братья хоть и приняли его в семью, но без особой радости. Дядья посмеивались над тем, что у него все политические взгляды правые, а все руки - левые, а он отвечал им на свой лад, с изобретательной насмешливостью: во время своих редких приездов в Нагалаль всякий раз спускался к навесу для индюшек, кричал им: "Да здравствует социализм!" - а когда глупые птицы, по обычаю всех индюшек, отвечали ему восторженным хором согласия, поворачивался к хозяевам и с иронической улыбкой говорил им:
- Видите? Вот так оно делается. Это очень просто…
Понятно, что отец не был склонен к слишком частым визитам в Нагалаль, и мама, которая хотела, чтобы я не терял связь с ее семьей и родными местами, но не могла поехать туда со мной, потому что Рафаэла была еще младенцем, несколько раз посылала меня туда одного, с молоковозом, который доставлял молоко из Нагалаля в Иерусалим.
Мне было пять лет, когда мама в первый раз решила, что я уже достаточно большой для такой поездки. Она разбудила меня в половине третьего утра. Прежде всего мы выпили чай: она - свой кипяток, а я - из блюдца, чтобы быстрее остыло, потому что "нам уже нужно бежать, Мотька с его танкером не могут ждать долго".
"Мотькой" она называла Мордехая Хабинского, водителя нагалальского молоковоза, а "его танкером" был сам молоковоз, точнее, деревенский грузовик типа "Мэк-дизель" с установленной на нем цистерной. Иерусалимский молокозавод фирмы "Тнува" находился тогда в районе Геула, минутах в сорока пяти ходьбы от нашего дома, ходьбы молодой матери: одна рука держит за руку полусонного ребенка, в другой - маленький чемоданчик с его вещами, а вокруг - прохладная темнота летней ночи. Со временем я запомнил эту дорогу наизусть. Вначале мы спускались к бульвару Герцля, выходя на него напротив гаража автобусной компании "Мекашер", оттуда поворачивали налево, поднимаясь к памятнику Алленби в районе Ромемы и там сворачивали к мастерской каменотесов "Абуд-Леви", где обычно днем, когда мы с мамой ходили на рынок, непрерывно грохотали молотки и зубила, но в эти часы царила мертвая тишина - как будто воздух порвался точно в том месте, откуда должны были доноситься звуки.
Потом мы проходили лагерь Шнеллера и продолжали спускаться по улице Царей Израиля, главной улице Геулы. То тут, то там навстречу нам попадались торопившиеся на утреннюю молитву верующие, но ни единой машины не было вокруг, даже издали не видно.
Много позже, уже в молодости, лет в двадцать, мне довелось однажды испытать странное и приятное переживание, связанное с теми ночными походами: в течение трех недель кряду, почти каждую ночь, мне снилось, что я спускаюсь по тому же участку улицы, от лагеря Шнеллера и до площади Шабат, но один, без мамы. Я иду, то и дело ударяя ногой по асфальту, и от этого подпрыгиваю, взмываю в воздух и долго лечу в медленном высоком прыжке, шириной в сто пятьдесят, а то и двести метров, и на самой его вершине пролетаю над всеми домами улицы, мягко приземляюсь, и снова ударяю ногой, и снова взлетаю. Полеты во сне - дело нередкое, но почему я летал именно там и почему так много раз подряд? Не знаю. После двадцати или около ночей эти полеты во сне перестали меня навещать, и я еще долго жалел об этом.
Но тогда, в тот первый раз, мы с мамой шли по земле, никуда не взлетая, пока не вышли на площадь Шабат, где повернули налево, а потом опять налево, к молокозаводу. Наш молочный "танкер", неизреченное имя которого - "Нагалаль" - было нарисовано вызывающе ярко-желтыми буквами на зеленых дверцах, уже стоял там во дворе, толстый шланг высасывал из него последние литры, и Мотька Хабинский громко приветствовал маму: "Шалом, Батинька!" - как называли ее все в мошаве.
Мотька был человек сердечный и шумный, на гладкой коже его рук и ног не было ни единого волоса, а большое лицо излучало радость и доброту. Он кричал так, как обычно кричат водители тяжелых грузовых машин ("ведь нужно было перекричать шум мотора", - объяснил он мне много лет спустя, уже под старость, когда я пришел к нему с вопросами), и выглядел так, как и должен был выглядеть водитель еврейского молоковоза из Изреельской долины: большой сильный детина в синей рабочей рубахе, в коротких рабочих штанах, тоже синих и широких, и в "библейских сандалях", как называли эти открытые туфли знатоки иврита, вроде моих родителей.