Дело было так - Меир Шалев 8 стр.


То были дни режима суровой экономии, введенного правительством в сорок девятом году, и Мотька вытащил из-под шоферского сиденья посылку, которую дедушка Арон и бабушка Тоня послали дочери в далекий унылый город Иерусалим - обезглавленную и ощипанную курицу, несколько яиц, головку сыра, овощи и фрукты по сезону и два письма с жалобами - его на нее и ее на него. Все это было упаковано в толстую коричневую бумагу, которую дедушка Арон вырезал из пустого мешка для молочного порошка, проложено старыми газетами и перевязано туго натянутой и дважды перекрещенной веревкой от пачек соломы.

Дедушка Арон умел и любил паковать и перевязывать вещи, и это, похоже, было у него семейной особенностью, потому что всякий раз, когда мама рассказывала мне о пылесосе, который дядя Исай послал из Америки бабушке Тоне, она подчеркивала, что, отправляя свой подарок в долгое и трудное путешествие, дядя Исай тоже запаковал, перевязал и обернул его как следует быть - "точно так же, как дедушка паковал те продукты, которые посылал нам из Нагалаля". Видимо, оба брата от рождения наделены были способностью заворачивать, складывать, упаковывать и перевязывать и никому другому не доверяли это важное и ответственное дело.

- Чей ты? - крикнул мне Мотька, хотя прекрасно знал ответ.

От сильного смущения я не ответил, но Мотька уже схватил меня и поднял, почти забросил, наверх, в кабину, а затем пальцем показал маме, чтобы она поднялась следом за мной. На мгновение я подумал, что она тоже поедет с нами, и не знал, радоваться этому или огорчаться, но она тут же сказала, что поедет только до выезда из города - оттуда ей будет ближе к нашему дому.

Мотька уверенно сдал "танкер" назад - я тогда еще не знал, как это трудно, - выехал, не сбавляя хода, со двора "Тнувы" на улицу, свернул направо и пошел переключать скорости, несясь по улице Царей Израиля.

- Что слышно в деревне? - спросила мама.

- Все в порядке. Работают тяжело.

- А у нас дома?

- У вас? А они что, тебе не пишут?

- Пишут, но мало.

Сидя между ними, я неотрывно смотрел на его кисти, занятые рулем и рукояткой переключения скоростей, а потом поднял алчущий взгляд на короткий тросик клаксона, натянутый над дверью.

Мотька заметил мой взгляд.

- Сдается мне, что кому-то здесь очень хочется погудеть, - сказал он.

Я не ответил, боясь спугнуть возможное счастье.

- Может, это ты, Батинька?

Мама могла ответить "да", и тогда это право перешло бы к ней, но она сдержалась и сказала:

- Нет. Гудки меня нисколько не интересуют.

- Может быть, это я? - спросил Мотька и сам себе ответил: - Нет, и не я тоже. Мне и так доводится немало гудеть.

И затем, после пугающе долгой паузы:

- Так кто же остается? - И повернулся ко мне: - Только ты. Это ты хочешь погудеть?

- Да, - прошептал я.

- Так чего же ты ждешь? Стань позади меня и потяни. - И он немного пригнулся к рулю. Я втиснулся между его широкой спиной и спинкой сиденья и потянул за тросик. Громкий мычащий звук заполнил пространство, наполнив мое сердце страхом, радостью и счастьем.

- Давай сильней! - сказал Мотька. - Разбудим всех этих досов и вообще всех городских. Хватит спать, товарищи бездельники, вставайте работать, нам тут нужно государство построить!

Я снова потянул за тросик, на этот раз сильнее, и "танкер" снова зычно протрубил, приветствуя утренний Иерусалим и бросая дерзкий вызов его шофарам, и его истории, и его религиозным фанатикам, которые каждую субботу устраивали шумные демонстрации протеста против грузовиков "Тнувы", привозивших в город сельскохозяйственные продукты, и мгновенно разбегались, спасая шкуру, когда из машин выскакивали мошавники и кибуцники, которые заранее сговаривались и теперь, вооружась рукоятками от лопат, вступали в сражение с досами, чтобы проложить дорогу своим овощам, яйцам и молоку.

Я вернулся на место и продолжал завороженно смотреть, как руки Мотьки поворачивают, и нажимают, и передвигают, и тянут, а его ноги в сандалях в это же время танцуют на трех педалях сразу, одна из которых, та, что справа, педаль газа, была к тому же деревянной.

На выезде из города он затормозил. Мама поцеловала меня, открыла дверцу и спустилась из высоченной кабины на землю.

- Сделай ей на прощанье ручкой, - наставительно сказал Мотька.

Я помахал маме рукой и снова повернулся к нему, взволнованный предстоящим путешествием.

- А сейчас постарайся уснуть, - сказал Мотька. - Дорога длинная, а в деревне тебя попросят помочь. Надо напоить телят, и накормить кур, и принести коровам люцерну, и помочь твоей бабушке убирать. Так что ты лучше поспи, чтобы не приехать усталым.

Сейчас, когда я пишу эти слова, я думаю о маме - как она шла ночью одна и что она думала по дороге. Но тогда, в машине, я был весь поглощен поездкой. Мы выехали из Иерусалима, спустились к прохладе поворота на Моцу и оттуда, по трудному извилистому подъему, всползли к Кастелю, и я был совершенно опьянен своей свободой и самостоятельностью, и этим ночным путешествием в горах, и той уверенностью, с которой Мотька вел большой, тяжелый "танкер" по спускам, подъемам и крутым поворотам, и близостью самого Мотьки, который казался мне воплощением мужественности.

Так я ехал, не различая ни направления, ни места, ни времени, то засыпая, то просыпаясь, и те поездки в деревню по сей день помнятся мне как череда одинаковых сновидений, потому что я то и дело просыпался и с каждым моим пробуждением воздух вокруг становился все более теплым и влажным, а свет - все более ярким. По дороге Мотька остановился в каком-то большом городе - видимо, в Тель-Авиве - и велел мне выйти на воздух, размять кости и справить малую нужду за задним колесом, как бы показывал этим, что видит во мне равноценного и равноправного спутника, - хоть я и маленький городской мальчик, не имеющий прав на вождение грузовика, но я "из мошавников Нагалаля", а стало быть - настоящий мужчина. А потом он угостил меня большим завтраком из яичницы, простокваши и салата и даже заказал мне чашечку кофе.

- Пей, пей. Кофе - это можно, - сказал он. - Только не говори родителям, что я тебе разрешил.

Оттуда мы пошли отдать и забрать несколько посылок и писем в каком-то большом доме - вероятно, в Исполкоме профсоюзов - и вернулись к "танкеру", терпеливо ожидавшему нас на улице.

Страна, куда меньшая, чем сегодня, была тогда большой и просторной, и наш "танкер", куда меньший, чем сегодняшние полуприцепы, был намного больше их. А когда мы выбрались, наконец, из вади Милх, что за Иокнеамом, и моим глазам сразу открылся весь простор Долины, мне показалось, что я попал в какую-то другую - лучшую, чем прежде, - страну. Лет десять спустя, когда мои родители научились водить, купили маленькую "Симку-1000" и мама начала ездить на ней в Нагалаль, она именно в этом месте обычно притормаживала, делала глубокий вдох и молча улыбалась - даже не замечая, наверно, глубины своего вдоха, широты улыбки, своего почти стона.

Мотька припарковался в центре мошава, возле стены маленького деревенского молокозавода, сказал, что должен "заняться Мэком" и сделать запись в транспортном журнале (слова, которые вызвали у меня сильное возбуждение), а я пусть подожду здесь дядю Менахема, который "вот-вот" подъедет и заберет меня к бабушке Тоне.

- А если он уже приезжал?

- Ну нет! Твой дядя всегда приезжает последним, ты что, не знаешь?

Дядя Менахем всегда приезжал последним, и я всегда его ждал, а пока с величайшим интересом разглядывал, чем заняты окружавшие меня люди. Вообще-то мне больше всего нравилось, когда кто-нибудь из мошавников включал чудесное устройство под названием "сепаратор". Это был металлический круглый цилиндр с ручкой на боку, который, если крутить эту ручку, начинал вращаться с такой огромной скоростью, что залитое в него молоко само собой разделялось на сметану и обезжиренную мутную жидкость, которые выливались через две отдельные трубы в два разных бидона. Но в то первое утро сметану никто не отделял, и я просто глазел на мошавников, толпившихся вокруг со своими телегами и бидонами. Они громко разговаривали друг с другом и время от времени бросали в мою сторону короткие оценивающие взгляды, которые хорошо знакомы были любому мошавному мальчишке.

В те времена у мошавников Нагалаля было особое умение с лету разбираться в детях, а также способность к быстрой и точной оценке и прогнозу, возникшие, по-видимому, за долгие годы наблюдений за жеребятами и телятами и позволявшие им предугадать будущее любого новорожденного, что в коровнике, что во дворе, что в доме. Они наперед знали, из какого ребенка получится "хороший мошавник", а из какого - "бездельник". Кто будет "удачным", способным "внести вклад" и принести мошаву пользу, а кто станет "паразитом", который воспользуется мошавным принципом взаимопомощи и будет "обузой для общества".

Так они разглядывали и меня. Те, которые узнавали, просили передать привет маме. Те, кто не узнавал, спрашивали, чей я. Так было принято тогда - у любого ребенка спрашивать, чей он. Когда человек узнавал, чей перед ним ребенок, ему сразу все становилось ясно. Ребенок занимал свою клеточку на сводной карте историй, происшествий, людей, слухов, успехов и неудач, а главное - в "генеалогическом журнале" мошава и мошавного движения в целом. И его размещение на этой карте было настолько существенным, точным и детальным, что я уже тогда понимал - лучше мне сказать, что я сын всеми любимой и ценимой "Батиньки", чем внук бабушки Тони - "иной", непохожей и вызывающей кривотолки.

Мотька был прав. И в тот первый мой приезд дядя Менахем, как всегда, явился последним. Ответственный по молокозаводу уже явно нервничал и бросал на меня гневные взгляды, как будто это я был повинен в дядином опоздании. Но я и сам чувствовал за собой вину, потому что меня всегда учили, что семья - это взаимная ответственность и поручительство. Но вот наконец вдали вырисовался бледный силуэт Уайти, нашей белой лошади, тянувшей телегу с несколькими бидонами, и темный силуэт самого дяди Менахема, восседавшего на телеге с поводьями в руках и лениво дымившего своим "Ноблессом". В Нагалале наш дядя Менахем с детства прослыл "неуемным" и "дикарем", потому что не признавал над собой никаких правил. Он курил с третьего класса и ездил на мотоцикле с пятого. Он гонялся за кошками, передразнивал взрослых, рассказывал небылицы, насмешил и разозлил немало людей в мошаве. Потом он женился на тете Пнине, самой красивой из девушек Нагалаля, и именно на их свадьбе я совершил тот ужасный поступок, который мне припоминали еще долгие годы после того.

То были, как я уже говорил, времена "суровой экономии", и к предстоящему торжеству дедушка Арон насобирал немного яиц, чтобы дать с собой маме, дяде Михе и тете Батшеве, которые тогда уже тоже не жили в деревне, и еще нескольким приглашенным, которых хотел особенно уважить. Он положил эти яйца в корзинку, а корзинку спрятал в коровнике, где я и еще один мальчик, мой просто родственник, случайно ее обнаружили.

Уайти мирно стоял себе у стены коровника и жевал свою сурово-экономную лошадиную порцию, и мы - хочу снова напомнить уважаемым судьям, что нам было четыре с половиной года, от силы пять лет - для пробы швырнули в него одно из найденных яиц. Глубокий желтый цвет желтка на белизне его кожи произвел на нас сильнейшее впечатление и вдохновил на новые подвиги, и, когда дедушка Арон позвал гостей в коровник получить подарок - по десять яиц на каждого, Уайти был уже с головы до ног покрыт стекающими на землю желтками…

- Только хлебных крошек не хватало, а так можно было бы сделать из него великолепный шницель для всех гостей, - добавляла мама каждый раз, когда снова и снова рассказывала эту историю в осуждение своего непутевого сына.

Некоторые из гостей - тоже, я полагаю, просто родственников - тотчас поспешили разнести эту историю по всему нагалальскому "кругу". Надо, однако, заметить, что в мошаве она никого не удивила, точно так же, как многие годы спустя никого не удивило, когда я появился на открытии возрожденного оружейного склада Хаганы с маникуром на ногах. В самом деле, чего ждать от мальчишки, несущего гены отца-"тилигента", горожанина и правого ревизиониста, и бабки, которая целый день все чистит и чистит, и все комнаты закрывает от людей, и даже пылесос свой держит под арестом за наглухо запертыми дверями?!

Глава 12

Дядя Менахем ласково потрепал меня по макушке и сказал: "Привет, как дела?" - как будто не видел ничего особого в том, что маленький племянник из Иерусалима ждет его в половине девятого утра на молокозаводе Нагалаля. Он сгрузил бидоны с телеги и стал сливать молоко через белые матерчатые пеленки, которые покрывали стоявший на весах чан. Попутно он отчаянно спорил о чем-то с ответственным по заводу, как спорил обычно обо всем и со всеми подряд, а закончив свое дело, посадил меня на телегу, положил рядом мой чемодан, вручил мне вожжи, раскурил очередной "Ноблесс" и сказал: "Трогай".

Передача вожжей была чем-то большим, чем просто игрой. Она была частью исчезающего ныне отношения взрослых к детям, благодаря которому ребенок начинал ощущать, что на него полагаются, что на него возлагают ответственность, а позже - что от него требуются также польза и вклад в общее дело.

Взволнованный доверием, я сказал Уайти первое и нерешительное "Но-о", потом второе, уже уверенней, а потом и третье - совсем по-хозяйски. Жеребец сдал телегу назад, неторопливо развернулся и зашагал домой с хорошо рассчитанной медлительностью, стараясь как можно больше продлить этот единственный спокойный промежуток между легкими утренними обязанностями и каторжной работой, ожидавшей его на протяжении всего остального дня.

Уайти был жеребец красивый, даже немного театрального вида. Такому бы мчать легкие коляски по улицам Тель-Авива или, может, даже по Елисейским Полям или Сентрал-парку на Манхэттене, а ему суждено было видеть вокруг себя один лишь песок или грязь по колено. Ни физически, ни по складу характера он не был похож на настоящих рабочих лошадей, не имел ни их силы, ни их трудолюбия. Зато у него была широкая душа и явное чувство юмора. Он любил устраивать представления и порой, когда дядя Менахем или дядя Яир говорили что-нибудь смешное - а это случалось очень часто, - казалось, что и он улыбается. Иногда Уайти уходил со двора, чтобы нанести ночной визит той или иной соседской кобыле, что вызывало лютый гнев их хозяев, потому что в результате этих визитов на свет появлялись жеребята, тоже не считавшие работу главным смыслом своей лошадиной жизни. Но, несмотря на гнев соседей, мои дядья ни за что не соглашались его кастрировать, как это делали другие мошавники со своими рабочими лошадьми. Кастрация, говорили они, это ужасная вещь, а лошадям в мошаве и без того хватает мучений.

Дядя Менахем тоже любил эти утренние минуты законного безделья. Сейчас он сидел на телеге, с большим удовольствием дымил своей сигаретой и расспрашивал меня, как поживает его любимая сестра. Но я был весь сосредоточен на дороге и на вожжах - дергал их то влево, то вправо и то и дело кричал: "Но-о! Но-о!" - хотя понимал, что Уайти и без меня знает дорогу и если не сердится, что я им пытаюсь руководить, то исключительно из врожденной вежливости. Он спустился из центра мошава к его окружности и, дойдя до нее, повернул налево, миновал дворы Иудаи, Шалеви, Яная и Тамира и свернул направо к нашему двору - хозяйству Бен-Барака.

Телега прошла между посаженными дедушкой большими, сильно пахнущими кипарисами (с тех пор их давно срубили) и остановилась возле старого сарая. Тут стоял кран для мытья молочных бидонов, и тут же появлялась первая примета бабушкиной деятельности - завернутый в капающую пеленку и подвешенный на стене творог ее собственного приготовления.

Я слез с телеги, пошел к входной веранде, и, наученный, что входить запрещается, позвал снаружи.

Из дома послышалось ее взволнованное: "Ой, как хорошо, что ты приехал…" Маму она тоже всегда встречала этим: "Ой, как хорошо, что ты приехала…" - к которому, однако, тут же присоединялось: "Ты должна мне помочь…" - после чего следовала какая-нибудь очередная просьба. Но я был еще маленький и в этом плане совсем бесполезный. Она вышла, наклонилась ко мне и просто обняла и поцеловала - с радостью и любовью, без своих обычных просьб и жалоб.

Со временем у нас с ней сложился настоящий церемониал: поцеловав меня, она отклоняла мою голову назад, долго меня разглядывала, потом озабоченно говорила на своей смеси идиша с русским: "Ты у меня совсем спал с лица! - и тут же усаживала на стену веранды, низкую и широкую, как скамья, на которой можно было сидеть и даже растянуться: - А ну, посиди здесь минутку. Подожди меня, только снаружи". После чего уходила в кухню, и тогда я с веранды слышал, как открывается и закрывается дверь холодильника. У нас, в Иерусалиме, электрического холодильника в ту пору еще не было, только "ящик со льдом", но у бабушки уже был, и не простой, а фирмы "Фриджидер", который она тоже получила в подарок от дяди Исая.

Она возвращалась из кухни с ложкой в одной руке и банкой сметаны в другой.

- А ну, открой рот, - приказывала она, погружая ложку в банку и поднося ее к моему рту. С ложки капала белая густая сметана. Капля такой сметаны не похожа на все другие капли в мире. Она рождается на толстой короткой нити, потом эта нить растягивается и удлиняется и становится тонким волоском, а капля все растет и толстеет, пока не опускается на место своего назначения - на ломоть хлеба, в кофе, на высунутый язык.

В первый свой день, когда ее только отделяли в сепараторе, бабушкина сметана была еще жидкой, но с каждым днем она все больше загустевала, пока наконец не становилась маслом. Обычно ее мазали на хлеб, а сверху накладывали бабушкино сливовое повидло, но я предпочитал сметану с солью и с тонкими пластинками помидора, а если к этому добавляли еще и любимое дедушкино лакомство, знаменитый "хвост селедки", то счастье мое было полным. Я пожирал такой бутерброд с огромным наслаждением, а бабушка смотрела на меня и качала головой: "Только посмотрите, что значит порода!" Она всегда говорила это, когда кто-то из детей в семье выглядел или вел себя точно так же, как какой-нибудь взрослый.

В этот первый раз я тоже раскрыл рот, и она опрокинула в него полную ложку: "А ну, проглоти!"

Сметана скользнула по моему языку и горлу, оставляя за собой свой невероятный, бесстыжий, каждый раз заново неожиданный вкус. Я проглотил. Она коротко, испытующе глянула на меня и тут же объявила: "Ну вот, ты уже выглядишь намного лучше".

Назад Дальше